И как затем, едва дыша, Захар вынимал и раскладывал повсюду — на тахте, на столе и на стульях — все то, что мелким, твердым и стремительным почерком перечислил на сопровождающем листке сам дед, не забыв ни названий, ни техники, ни размеров. И как падало сердце, как взмывало оно при каждом новом открытии: Модильяни, рисунок «Девушка у стола»; Дюфи, три первоклассных акварели — «Фонтан на площади», «В оперном театре», «Верховая прогулка»… Он переворачивал еще один прокладочный лист, и его вначале отбрасывало, затем притягивало к столу: Кончаловский, этюд маслом «Кавказский пейзаж»; Фальк — три холста: «Московская улица», «Бухта в Балаклаве», «Пожарная каланча»…
Он вскакивал, бесшумно метался по комнатке, плакал, пристанывал, возвращался к столу, вновь сверялся с дедовым списком: да-да, все на месте! Вот они — Осьмеркин… Машков… Бруни… Два рисунка Митурича… Две композиции Леже… Еще три офорта Пикассо… А вот — Дерен, «Два актера на сцене»… Вламинк, «Деревенский пейзаж»… натюрморт Жоржа Брака…
И до утра он перебирал, и без конца вновь перебирал бесценное дедово наследство, трепетал, вскакивал, валился на тахту, вновь метался от стены к стене… и опять возвращался к холстам и рисункам.
Утром все упаковал — точно так, как это сделал бы дед, — спокойной твердой рукой. Ему казалось, что он провел рядом с дедом всю ночь, понимая малейшие движения того, и мысли, и намерения…
Где-то внизу на первом этаже угасал воспитавший и бесконечно любящий его человек, который сейчас казался далеким, как само детство. Вот в этой папке, в этом незаметном спутнике его детства и отрочества странным образом заключалась, хранясь десятилетиями, его настоящая ДНК: его мысль, его страсть, родная кровь и негасимая память — его удел.
Они не могли не встретиться. Дед это знал и, думая о смерти, планировал эту встречу. Они были — близнецы, разлученные во времени. И Захар был ему взволнованно и радостно предан.
* * *Потом он не раз удивлялся — как смог выдюжить и не спятить, как вообще смог остаться в живых, пережив за одни сутки два величайших потрясения: такой удар счастья, и тот, другой, оглушивший его удар, когда, не дожидаясь трамвая, пружинистый и ошалевший от событий, он — рассказать, скорее рассказать! — взлетел махом на седьмой этаж, позвонил и, досадуя, что Андрюша где-то шляется, достал ключ… а дверь оказалась открытой, лишь притворенной…
Дальнейшее осталось воспроизводить и бесконечно прокручивать бессонными ночами — всю жизнь. Тот миг, когда в приоткрытой двери он заметил опрокинутый мольберт и в клочья изрезанные его, Захара, холсты… когда сам воздух сгустился в дрожащую массу, плотную, как студень, и на полу он увидел обнаженного Андрюшу, который плыл к нему в этой зыблемой толще воздуха; плыл к нему, как во сне, покачиваясь в чьем-то протяжном замирающем крике — большая белая рыбина с коричневыми плавниками…
…Продолжая страшно кричать, Захар попятился, валясь по ступеням вниз, поднимаясь и снова валясь, на каждой площадке колотя кулаками, локтями и пятками в двери всех квартир подряд…
Часть третья
Глава десятая
1
— Ну, топай!
— Куда?
Круглоголовый так и стоял — мешковатый силуэт в свете фонаря за окном подъезда, — напряженно и слегка подобострастно подняв руки двумя скобами. Интересно, кого это они прислали — инспектора детских садов? Уж одно то, как талантливо тот вел слежку…
— Что значит — куда? На консультацию. Разве ты не собирался меня навестить?
— В смысле… идти? — и обреченно мотнул подбородком вверх. Знает, на каком этаже квартира, умница.
— Да-да. Только, ради бога, на цыпочках, а то проснется Рышард.
Кордовин нажал кнопку, вспыхнул свет.
Оказывается, он белесый блондин, этот удивительный посланник, чуть ли не альбинос. Вот что напоминает его башка: гриб-шампиньон из пластиковой коробки в супермаркете. Ошалевшее, будто сплюснутое от испуга лицо.
— Вперед, мой юный друг!
Стал подниматься по ступеням, и вправду на цыпочках — деревянная от напряжения спина, коротковатые ноги, — а сзади, едва не упираясь дулом ему в спину, с его портфелем в руках поднимался Кордовин, приговаривая что-то несусветное:
— Не дай бог Рышард проснется, это будет ужас.
Шампиньон восходил ступенька за ступенькой, как во сне; он ничего, ничего не понимал из того, что бормочет этот ужасный, из под земли выскочивший эксперт:
— Ведь он всю войну был польской девочкой, и поэтому впоследствии должен был убедить других и, главное, себя, что он — мальчик, ну и мужчина, само собой. Это его пунктик, понимаешь? Так что командование спецназа небольшой, но довольно эффективной местной армии приходило в ужас от его ненужной жестокости… Хотя в миру он — дантист, просто дантист, легчайшая рука, виртуоз изымания негодных зубов из челюсти. Тебе не нужно вынуть зуб?
И дождавшись судорожного рывка ворсистой, как диванный валик, головы, мягко проговорил:
— К стене лицом, и умоляю, тихо, чтоб я случайно не стрельнул; я, когда нервничаю, неуправляемо метко стреляю, это прямо моя беда.
Отворил дверь левой рукой и молча сопроводил посетителя в комнату, где немедленно испарилась вся эта дурная скороговорочка и безумный бормот о спящей польской девочке по имени Рышард.
(Между тем, дантист Рашкевич действительно всю войну был польской девочкой — его укрывала крестьянская семья, выдавая за внучку, — и впоследствии он действительно служил в здешнем спецназе. А в данный момент, надо полагать, действительно мирно спал рядом со своей Шуламитой.)
— В кресло, вон туда, к окну. Умница… Тебя как зовут?
— Владислав! — быстро ответил клиент, осторожно наклонившись с поднятыми руками, как китайский болванчик. В смысле — рад познакомиться.
Кордовин сел в кресло напротив, продолжая держать «глок» задумчиво востребованным. Их разделял журнальный столик и торшер, лебединую шею которого хозяин немедленно свернул в сторону посетителя, направив бьющий поток электричества прямо тому в лицо.
— Что ж ты без оружия, Славик? — сочувственно спросил он. Здесь, на хорошем свету, он уже разглядел, что Славику от силы лет двадцать семь. Следовательно, он не мог быть тогда там, в мастерской… в тот день. И не мог мучить Андрюшу. Живи, Славик, живи, черт с тобой, хотя ты и редкостный идиот и отнял у меня кучу драгоценного времени.
— Ну, они сказали, что не стоит вас… дразнить. И что вы умный, как… как дьявол.
— Это верно, — усмехнулся Кордовин. — Я и есть — дьявол. И жду некоторых объяснений, пока мне еще не надоело — видишь, я начинаю утомляться, и не дай бог еще от нервов пущу тебе пулю вот… — И дулом прочертил неторопливый полукруг, выбирая место: — вот, в горло, например, в яремную ямку. После чего выскочу в трусах на балкон, и заору: «Рышард!!! Я убил грабителя!!!» — и меня оправдают, потому что Рышард все подтвердит. Такие уж тут жестокие законы. Я ведь не приглашал тебя на чай, а?
— Захар Миронович, — хрипло проговорил Славик, щурясь в луче немилосердной лампы и по-прежнему сдаваясь обеими руками, — прежде всего, я уполномочен…
— Прежде всего, ты сейчас выпустишь воздух — из любой дыры, — и скажешь мне: как это Можар не побоялся опять возникнуть в моей жизни?
— Семен Семенович просил передать, что вышла ошибка! — выпалил Владислав послание, и от того, что его не перебили, дали произнести главное и разговор стал выруливать на понятную ему тему, облегченно вздохнул. И дальше проговорил свободнее, хотя — видно было — заученный текст: — Семен Семенович просил передать, что страшно сожалеет о том случае, что никто не собирался убивать христосика… и все это случайно вышло, по недора…
— Ну, да, его только хотели слегка поджарить. Небольшие аппетитные гренки на груди и на животе. Заткнись!!! — рявкнул он, заметив, что парень порывается что-то возразить. — Я урою тебя, падла!!!
Плохо. Ой, плохо, дон Саккариас… Откуда эти слова? Кто это сейчас кричал в тебе? Дзюба? Вор Володька? А может быть, дед?
Несколько мгновений он тяжело дышал, сцепив зубы и пытаясь подавить тугой фонтан желчи в области диафрагмы… Минуты три длилось тяжкое молчание; круглое лицо посланника посерело, остановившимися глазами он следил за рукой Кордовина, сжимающей оружие.
— Ты вот что… Славик, — наконец, проговорил Кордовин, — кем же ты приходишься Можару?
— Зя… зятем, — ответил тот, явно удивляясь меткости вопроса. Не зря тесть предупреждал насчет этого типа. Не зря. — Я, получается, Анжелкин муж… вот.
— Ты вот что… Славик, — наконец, проговорил Кордовин, — кем же ты приходишься Можару?
— Зя… зятем, — ответил тот, явно удивляясь меткости вопроса. Не зря тесть предупреждал насчет этого типа. Не зря. — Я, получается, Анжелкин муж… вот.
— Анже-елкин… Да, была девчушка, желтые бантики, на зубах цепки… веселый такой грызун. Помню, в мастерскую раза два он с дочкой приходил. Так вот что, анжелкинмуж. Я, пожалуй, тебя сейчас прихлопну — по ошибке, всяко ведь бывает. Но потом охотно извинюсь — мол, не хотел.
— Захар Миронович! — взмолился бледный парламентер. — Ну, можно я все скажу?!
— Да ты и так все сейчас скажешь — ты еще не понял? — тихо спросил Кордовин. — Все, что мне нужно знать, ты скажешь. Опусти руки. На колени, вот так… Ну, давай, начинай, я слушаю. Будешь моей Шехерезадой: пока длится сказка, девушка живет.
Вот сейчас Шехерезада станет выбирать выражения и наверняка не захочет больше всуе поминать Андрюшу. Ладно, успокойся. Ты столько лет ждал чего-то вроде этого… Чего-то вроде. Приди в себя и постарайся понять — что им на самом деле нужно, зачем они прислали к тебе не опытного киллера, а этого безоружного кретина, — перетереть то, что перетереть невозможно, что никогда быльем не порастет, и они это знают — вон, как точно проинструктировали парня, кто ты такой. Видимо, ему велели поговорить исключительно конфиденциально, вот он и мотался, бедняга, целый день по городу, подстерегая «момент».
И Славик приступил к изложению послания. Растопыренные пальцы на его круглых коленях подрагивали, он глаз не сводил с маленького черного дула, удивительно твердо смотрящего ему в лицо, удивительно твердо — даже тогда, когда Кордовин вдруг так страшно взревел, прямо как Гнатюк, а еще говорили — эксперт, эксперт, и звание у него — доктор… Ничего себе, доктор!
— Да что вы, Захар Миронович, вот вам крест, Можар совсем ни при чем. Так и просил передать: в страшном сне не мог себе представить. Вы ж знаете, Семен Семеныч — добрейшая душа, он понятия не… его тогда и в городе не было, это все Гнатюк, это он прислал своих пацанов — разбираться. Просто выяснить, правда ли, что Босота втихаря готовил второго Рубенса. Гнатюк, конечно, озверел. Варёнов так и сказал…
— Что — Варёнов? — отрывисто перебил Захар. — Что Варёнов сказал?
— Ну… это ж Варёнов замутил. Когда они вместе парились, в баньке-то… Гнатюк похвастался своим Рубенсом, Варёнов и говорит — я на твоем месте, Сева, хорошенько проверил бы своего Рубенса на вшивость. И что, мол, у Босоты два таких парня имеются, которые весь Эрмитаж по камешкам куда угодно перенесут, никто и не заметит. И когда Гнатюк на другой день притащил Варёнова — смотреть «Венеру», тот сразу сказал:
— Работа, мол, отличная, и ребята — сущие гении, и холст состарен, как следует… но только это не Рубенс. Кинул, мол, тебя Босота, подсунул фуфло… Гнатюк — весь в пламени. Тыр-пыр — покатили по адресочку, а Босота — тот прямо сквозь землю провалился. Даже очень удивительно — как это он в одну ночь выехал, со всем своим добром? Одна только медная табличка на двери — профессор, хуё-моё, а квартира уже сдана в ЖЭК… Ну, тогда, само собой, кинулись разбираться дальше. Кто ж мог знать, что этот… ну, тот… такой был гнилой, и чуть не сразу откинул… извините, скончался. Ничего и не сказал. Будто ни о какой такой второй «Венере» не знал. Может, правда, не знал? Может, на Босоту еще какие-то ребята шустрили? Он же весь Питер прикармливал этим заграничным средством, ну… от которого у девяностолетних дедов стоит, как под ружьем. Семен Семеныч тогда сразу сказал: если уж христо… если тот парень ничего не знал, то и Захар тут ни при чем — мол, вы всегда вместе работали, где один, там и другой. Неприятная история! — он покрутил своей круглой головой, вполне искренне сокрушаясь. Будто знавал и Андрюшу и Босоту. — И еще, Семен Семеныч просил передать… ну, чтоб у вас душа не горела: те пацаны, гнатюковские, которые и вашего друга, и все ваши картины от злости порешили, — оба давно уже в разборках постреляны. И между прочим, сам Можар со всей семьей отсиживался восемь лет в Новочеркасске, у брата. Гнатюк тоже смылся, тоже отсиживался, но в Чехии. Хотя, Гнатюк — ему что, он богатый…
— А Можар — бедный, — вставил Кордовин.
И тут преданный зять Славик подался вперед, и уже не глядя в дуло, с искренней обидой проговорил:
— А что вы думали? У Семен Семеныча вся клиентурная сеть полетела. Они в Новочеркасске за восемь лет всё вчистую проели, что было! Да еще в такое тяжелое время, девяностые, чистая голодуха повсюду. Семен Семеныч перебивался завхозом в Новочеркасском театре…
— …и питался акридами, и ходил в рубище, и носил терновый венец. Ладно, Славик. Ты — хороший зять. Увертюру отработал. Теперь заткнись и коротко отвечай на вопросы. Босоту искали?
— Да, всюду.
— В Австралии?
Славик усмехнулся:
— Австралия, наследство, хуё-моё — эт, конечно, фуфлом оказалось. На Австралию Гнатюк ухлопал тыщи зелени. Там одни кенгуру остались непроверенными.
— И сейчас не знаете — где он?
— Не. Видать, залег на дно по-крупному. Пятнадцать лет в бегах!
— А картина?
— Гнатюк считает, Босота держит ее где-нибудь в сейфе, а сам в швейцарской деревне, в стоге сена зарылся. А там попробуй, найди.
Кордовин откинулся к спинке кресла, опустил затекшую руку на колено.
— Ну, дальше, — глухо проговорил он. — Какого черта я вам понадобился? Неужели Гнатюк думает, что я буду иметь с ним дело?
— Не с ним, Захар Миронович, — торопливо проговорил Славик. — Это просьба Можара. Прежде всего — только взгляните. Это она?
И поскольку портфель стоял на полу, у ног Кордовина, он лишь вытянул подбородок, с молчаливой просьбой портфель открыть.
Захар опустил «глок» в карман куртки, наклонился и потянул язык замка.
Он уже слышал об этом недавно изданном крупным британским издательством каталоге пропавших картин, но еще не видел его. Увесистый… Что и говорить — за последние века украдено, потеряно, уничтожено множество великих творений человеческого гения. Молодцы: прекрасно издано, великолепные репродукции… Каждое полотно, каждые, канувшие в Лету, гравюра или рисунок сопровождены «историей предмета». И название в точку: «Разыскивается… шедевр!».
— Двести седьмая страница, — негромко подсказал Славик.
Так и сидит, бедняга, — пальцы растопырил, весь взмок от жаркого света торшера, моргает слезящимися глазами. Ну, посиди еще, дурень, посиди так.
Двести… седьмая. Вот она… Ах ты, черт, аж сердце захолонуло. Эта рыхловатая жемчужная плоть рубенсовских женщин, она — как мокрый снег в пейзажах Сислея, — ни с кем иным не спутаешь. Лежит в сонной солнечной неге… Сколько ж лет мы не виделись, милая моя?
— Она? Она?!
В распад между страницами была вложена — для сверки, надо полагать, — большая фотография с той, другой, преступной «кордовинской Венеры», которая до сих пор хранится у Гнатюка, терзая его сердце и растравляя желудок. Фотография сделана профессиональным фотографом, при естественном освещении.
Кордовин молчал, сравнивая репродукцию в каталоге со «своей» Венерой: то же сонное тело, излучающее тепло, те же солнечные пятна на стволах деревьев, бархатная тьма лиственных крон, невесомая голубизна небесной полыньи… Неплохая копия, совсем неплохая… но тогда он не знал еще многого из того, что изучал потом в Стокгольме. Сейчас он сделал бы ее совершенно иным способом и на неизмеримо более высоком уровне.
Разом накатила горячка тех недель, воспаленные от постоянного напряжения глаза, то утро, когда, наконец, решив побриться, он отшатнулся от красноглазого лешего в зеркале. Память зрения и сейчас невольно воспроизводила этапы заполнения холста красками. Истощенные питерские рассветы, желтый свет настольной лампы на сливочных изразцах огромной, чуть не до потолка, дореволюционной печи в кабинете Аркадия Викторовича…
Где-то за грядой кипарисов родилась и потянулась тонкая нить воинственного клича муэдзина; вплетаясь в сине-белесый невский воздух, она стежками простегивала годы без Андрюши, пульсировала в беглых предутренних снах, пронизывала многолетнюю его бессонницу. Порой, подстерегая забытье, вдруг вышивала его, Захара, погибшие картины: «Мама с белой голубкой на плече»… «Блаженный капитан Рахмил»… «Славная драка на Иерусалимке»… «Трейгер и его мамаша», — погибшие картины, которые он упорно гнал из памяти, наложив на себя добровольную епитимью, запрет на творчество: Андрюша не напишет больше своих, но и ты — своих — не напишешь.
И когда муэдзин в отдалении дотянул и бросил последнюю ноту певучей угрозы, он вдруг понял с абсолютной ясностью — для чего искал его пройдоха Можар. И почему прислал этого недотепу. Славик — человек из семьи, и что бы ни произошло потом, его нетрудно будет держать у ноги. К тому же всем своим видом тот усыпит бдительность кого угодно, будь ты суперагент. Но дело не в этом. Консультация! Ай да Можар, Семен Семеныч… Башка у тебя варит неплохо, это так. Но в данном случае губу ты раскатал напрасно.