— Захарыч, — наконец вернулся Дзюбушка. — Лара говорит, шо Никитка вроде именно в те края попёрся. Нью-Йорк — это там близко? Не? Дальше, чем Винница к Киеву? Короче, вечером звони. Часов в девять. Получишь все наводки.
После чего они еще поговорили минут пять за Винницу — кто помер, кто — слава богу, перебивается. Вроде уже попрощались… И лишь тогда Дзюба — вот слон, как же туго до него все доходит! — спросил неуверенно и напряженно:
— А ствол-то… это? Ты шо, Захарыч?! Ты нашел, что ли, гада?! Нашел?!
И столько яростной силы было в этом сорвавшемся в дискант голосе, что у Захара у самого сдавило горло; он прокашлялся и тихо, твердо сказал:
— Нашел, Дзюбушка. Так и передай Андрюше: нашел.
2
Двумя сильными плавными дугами парил в высоком окне мастерской орел. Застыл, завис, как на портрете Пилар — недаром он поместил фигуру девушки на фоне именно этого — широкого, как Врата Милосердия, арочного окна, а не того, небольшого окошка ее убогой студии. И воздух, обнимающий на холсте ее тело, это здешний воздух Иудейских гор. Правда, на дальних планах в картине виднеются отнюдь не крыши мирных кибуцев, а старый Толедо в тревоге закатного солнца, когда сизые тени от плывущих облаков глушат пожары улиц, когда все в движении, на небе и на земле.
Он приступил к ее портрету еще весной, после одного тревожного сна, в котором она металась по своей комнатенке, бледная, распатланная, невнятно жалуясь ему на тошноту и боли в груди, а он уверял ее, что она прекрасна, даже в нездоровье — прекрасна, прекрасна… Моя сирота… Проснулся, дивясь тому, как цепко она пустила в нем ростки, и в этот же день в лавке художников купил небольшой холст на подрамнике.
И когда впервые за многие годы выдавил из тюбиков на палитру маслянистые змейки для своей работы, у него вдруг перехватило дыхание так, что он смущенно хмыкнул…
По одной из улиц, что вьется змейкой за спиной обнаженной Пилар, он решил пустить процессию «насаренос» — вереницу теней в белых колпаках Ку-клукс-клана, с прорезями для глаз.
Раза три ему приходилось попадать в водоворот Пасос — процессий, выходящих из церкви; когда капатас хрипло руководит группой носильщиков — косталерос, и те, с гигантской платформой, выплывающей из храма на их плечах, останавливаются на пороге и слегка подкидывают ее, приноравливаясь удобнее, и по толпе проносится благоговейный вздох…
Казалось бы, раздолье для художника: чего стоят одни только шеренги римских солдат в сверкающих на солнце золотом анатомических панцирях, в италийских шлемах, с раскидистыми белыми плюмажами. А вышитые золотом мантии на фигуре Девы Марии, а пышные балдахины с золотыми кистями и целый лес горящих свечей, среди которых резные фигуры Иисуса и Марии движутся в пылающем зареве! А гроздья фонарей перед изумительным барочным лицом Севильской Богородицы со страдальческими бровями, что плывет на плечах косталерос под утробный гул барабана, под тихий перезвон колокольчиков, или под восторженный рев толпы: — Макаре-е-ена! Гуа-а-апа![39]
Но отчего-то он не любил все эти красочные католические шествия Страстной недели, ради которых в Испанию обычно наезжают туристы.
…и отчетливо помнил одну жутковатую встречу в Толедо, когда, всю ночь пробродив по испещренному огнями мистерий городу, он уже возвращался в отель и на повороте неожиданно столкнулся с процессией Cristo de La Vega — распятый Иисус с повисшей рукой. Обычно эта процессия проходит под пение семинаристов, но тут — либо певчие от усталости смолкли на минуту, либо пауза полагалась по уставу — но, завернув за угол, он угодил в жуткую молчаливую толпу с картины Гойи: лес горящих свечей и безымянных колпаков, обвязанных вокруг шей, мерное движение толпы в полной тишине, под шарканье босых ног… Он отпрянул и инстинктивно вжался в сырую стену старого дома, пропуская восьмерых «косталерос», влачащих на плечах тяжелый помост, на котором в средневековых отблесках огней плыл знаменитый толедский Христос, уронивший с перекладины креста руку в знак подтверждения некой клятвы… И сразу громко загукал барабан и пронзительно заныла флейта.
И вот тогда ничем не объяснимый ужас пробежал по корням его волос. С необыкновенной ясностью он осознал, что уже видел и слышал все это: голос флейты, шарканье босых ног, глубокий блеск враждебных глаз в прорезях колпаков и отблески огня на старых стенах. Главное же: он должен был скрыться, немедленно сгинуть, провалиться сквозь землю! Дождавшись, когда мимо прошаркают последние статисты процессии, он бросился бежать, сам не зная куда, вниз по улице…
* * *Две совершенно готовые картины стояли на мольбертах. И крутясь понемногу в мастерской, поднимаясь в подсобку — сварить кофе или накормить Чико, возвращаясь снова в светлую арочную залу, он останавливался то перед одной из них, то перед другой.
Странно: такие разные по стилю, они, казалось, несли на себе отпечаток единой художественной индивидуальности. А ведь портрет, найденный в Толедо, он, по сути дела, только реставрировал — да, чуток тронул его в нужную сторону, это верно, но в целом очень бережно отнесся к исходному материалу.
«Святой Бенедикт» (и не дай тебе бог оговориться там, где почему-то его хотят видеть исключительно святым Бенедиктом) — все больше волновал его, необъяснимо притягивал к себе, хотя несоразмерно большее количество труда вложено, к примеру, в три картины Нины Петрушевской, законченные месяца два назад: три прелестных пейзажа горного озера на фоне старой деревушки Канале; три пейзажа, которых он еще не успел найти на чердаке Умберто, но всему свое время…
Почему, почему они, сделанные его рукою от наброска до последнего слоя лака, не волнуют так, как этот мрачный портрет неизвестно кого? Все чаще он застревал перед старым холстом, словно человек в сутане взглядом хватал его за рукав или за полу рубашки и требовал поговорить! Неужели дело только в огромных деньгах, что заключены в этой картине? Нет, вот уж деньги никогда не были тем оселком, за который цеплялась его душа. Разве что великое имя, в чьем отзвуке будет жить толика и его труда? Но подобный труд вкладывает в возрождение полумертвой картины любой реставратор. Тут что-то другое. Но что? Может, все дело в этой обнаруженной в картине белой голубке? Чепуха. История мировой живописи может населить не одну голубятню стаями белых голубок.
А портрет был хорош… Сквозь прозрачность верхних тонов чувствовалась плотная цветовая основа: глубокие черные, голубовато-зеленые, холодные синие… Краски изнутри излучали чистую мрачную силу; темный силуэт в черной сутане, с жезлом в руке, стоял на фоне как бы разверзшегося неба, да нет — в самом кипящем небе, какое бывает только над штормовым океаном. Мастер работал быстрой и точной кистью, был вдохновлен работой и, чувствовалось, сам пребывал в напряжении.
Семнадцатый век, неизвестный персонаж… Отчего кажется, что ты смотришь на портрет самого себя? На портрет самого себя — в тот день, когда нашел замученного Андрюшу? Что за наваждение?
Нет, подумал он, так можно сойти с ума, надо поскорее сбыть его с рук, этот холст.
Подпись Саккариаса Кордоверы он вытравил очень искусно, оставив на дублированном холсте два неразборчивых завитка, по которым вполне можно опознать фрагменты подписи Доминикоса Теотокопулоса. Так что никто и никогда не отыщет на этом полотне даже следа личности неизвестного художника. И тебе самому, повторил он в который раз, надо выкинуть из головы всякий бред, и мысленно повторять до полного отупения только:
«Святой Бенедикт», «Святой Бенедикт», «Святой Бенедикт»!
Он опять перевел глаза на портрет Пилар, подошел и осторожно тронул холст в разных местах. Ну-с, отлично… Полностью просох, остается подписать. Остается только подписать, не правда ли? Но вот загвоздка — чьим именем подписывать… Ведь такого художника — Захара Кордовина — попросту не существует. Давно уже не существует… Вы, господа, встречали хотя бы одну работу его кисти? А вы? И вы? И вы не встречали? Вот и я не встречал. Да ее и не может быть: при таком адском артрите правой руки — у вас ведь невыносимые боли, не правда ли, господин Кордовин? — и мастихин поднять немыслимо.
Все эти монологи он уже раза два разыграл перед на редкость молчаливым сегодня Чико. Зверюга был подозрительно кроток — может, объелся в миру какой-нибудь дряни?
Хозяин поднялся в подсобку, проверил миски. Нет, аппетит у разбойника в порядке. Вернулся, присел на верхнюю ступень мастерской и похлопал себя по колену:
— Чико-Чико! Иди сюда, парень… Что это ты киснешь, а? Может, в монастырь задумал уйти?
Черный котяра вспрыгнул к хозяину на колени, подставил битую башку ветерана под ласковые пальцы, ворочал ею, будто соглашаясь с хозяином на все сто и по этому, и по другим вопросам; блаженно прикрывал желтые глаза, каждый — с вертикальным черным тоннелем в бездну.
— А подпишем-ка мы портрет Пилар именем… «Чико», а? ей-богу, неплохая мистификация!
Он опять с удовлетворением, но и странной затаенной болью окинул взглядом портрет Пилар. Все полотно дышит, вибрирует скользящим пространством, волнами тревоги наполняет комнату. Само обнаженное тело заключает в себе борьбу двух стихий — внутренних теплых и внешних холодных тонов, от этого тела исходит то единое движение, которое захватило весь город, небо, окно с распластанной птицей…
Ну, скажи себе, скажи же себе, наконец: портрет удался. Впервые за много лет ты стал самим собой; не жалким подражателем, не поддельщиком, а зрелым мастером. И не потерялся! Смотри, сколько жизни в ее фигуре: как пульсирует ее живот, какой жар от него исходит! Странно, что сердце так скулит — ведь по завершению работы девушка должна была совершенно тебя оставить.
С другого, дальнего мольберта на него неотрывно смотрел этот немыслимый святой — только последний идиот не заметит, какая отпетая у него рожа! Смотрит беспощадно, провожая глазами все его движения — неумолимо, неотступно! — вот как ты сам смотрел недавно на несчастного Славика. А кстати, как ты смотрел? — ведь сам себя ты видишь только бреясь или одеваясь, мельком, обыденным скользящим взглядом, безмятежно насвистывая… Вдруг вспомнился профессионально острый — с изображения на объект — взгляд Илана, специалиста по идентификации внешностей: «Вот на тебя-то как раз он и похож».
Сняв с колен разнеженного Чико, он поднялся и принес небольшое круглое зеркало. Усевшись на ступенях в прежней позе, повернулся в зеркале в три четверти, точно, как монах на картине, и сделал лицо… Так мама, объявив имя соседки или знакомого, в одно мгновение превращалась в изображаемый персонаж.
Вперив в лицо на портрете ответный яростно-непреклонный взгляд, упрямо сведя прямые черные брови, он медленно перевел взгляд в зеркало… и чуть не уронил его! Сходство его в зеркале со святым Бенедиктом, или как там называли когда-то этого парня, было таким обескураживающим, что и усмехнуться не получалось.
Несколько мгновений он сидел, не шевелясь, не меняя выражения лица, озадаченно переводя взгляд с зеркала на холст…
— Мистика… — пробормотал наконец, криво усмехнувшись себе самому. Отложил зеркало, протянул руку и опять погладил кота, что внимательно следил за всеми манипуляциями хозяина:
— Или, скорее, месть. Ведь я отнял у художника имя, понимаешь, котяра? А это оказался отчаянный художник: он сопротивляется, борется с грабителем до последнего! До последнего молчаливого взгляда сражается за своё! Такое, согласись, в нашей практике мы видим впервые… Впервые я встретил достойного соперника. Или… или просто столкнулся с самим собой?!
— Не хватало еще, чтобы ночами этот тип, как у Гоголя, выходил из рамы и, в конце концов, прикончил обидчика — задумчиво улыбаясь, продолжал он. — Впрочем, сегодня же мы снимем его с подрамника, свернем в тубу, и — при благоприятном раскладе интриги — вознесется наш святой пират аж к самому Святому Престолу. Ха, Чико! Такие большие галеоны мы еще не грабили, а?!
Затем часа полтора он возился, натягивая на реставрационный подрамник одну небольшую картинку, которую Марго приобрела для него лет пять назад в Лондоне, на аукционе «Christie's», за совсем уже плевые деньги. Надо еще решить — в кого перевоплотить очень среднего художника Корзакова, конец девятнадцатого века…
И впервые вдруг подумал: а зачем? Если все выгорит, ты уже через несколько дней будешь по-настоящему обеспечен. Брось все, живи, как человек, пиши свои картины — когда Андрюша успокоится. Вылечи, дьявол тебя побери, твой идиотский артрит… и получи, наконец, полную амнистию от своей юности!
Он подошел к окну и глянул вниз: там на склоне ущелья вжался в гору одинокий дом. Не иначе, какие-то анахореты в нем обитают: за все годы ни разу он не видел, чтобы кто-нибудь вышел на огромный верхний балкон. Зато над коньком крыши всегда развевается на шесте какая-то темная тряпица, раздражающая ворон. Вот и сейчас с ней, как с живой птицей, бились два ворона, пытаясь заклевать чужака. А тряпица билась и трепыхалась, совершенно неуязвимая для глупых налетчиков. Ветер подхватывал и трепал этот странный лоскут, и вновь он полоскался, как знамя, дразня ворон и ускользая от них…
Вот смог же ты, смог выпростаться из-под сплетения стольких художественных стилей, стольких эпох, стольких имен, стольких индивидуальных манер, в которые был погружен так, что и макушки твоей среди этой трясины уже было не различить. Выпростался! А ведь это было чертовски трудно, так же трудно, как рождаться. Но ты вернулся к себе…
В конце концов, можно восстановить погибшие картины — они ведь перед глазами, каждая. Да, они будут другими — ровно настолько, насколько другим стал ты за все эти годы.
И все-таки они будут равны тебе… Ну же! Ты будешь работать, как черт — ведь ты это можешь, можешь! Ведь этого у тебя не отнять!
И что? — едва улыбнувшись, спросил он себя, — где поначалу выставимся, юный художник?
Отошел от окна и в который раз уставился на мольберты. Вот что связывает две эти картины, написанные с разницей в четыре века: тревога. Высокое напряжение, которое исходит от них, будто писал их один, снедаемый какой-то тяжкой неотвязной мыслью, преследуемый судьбой художник. Вот отчего мечется взгляд от одной к другой, и кажется, будто под электрическим током вибрирует воздух мастерской. Вот что перетекло из одной картины в другую, так что уж и понять трудно: чей же портрет ты обнаружил там, в старой касоне, в Толедо?
И, господи, куда деться от беспощадного взгляда этого парня?
Он подошел к картине отнятого имени… опять прикоснулся к холсту и отдернул руку, будто обжегся. Несколько мгновений смотрел прямо в глаза человеку на портрете, в глубоко посаженные мрачные его глаза.
— Ладно, — наконец, произнес он шепотом. — Я верну должок. Я отдам тебе Пилар!
Снял с мольберта свою картину, положил на стол и замер над ней, словно прощался: по плоскости всего холста магмой расходилась пульсирующая стихия света: лучезарное тепло женского тела противостояло холодной стихии серо-лазоревых тонов неба, откликалось в серо-фиолетовых угрюмых крышах города на скале, в кровавых отблесках мистической процессии «насаренос» за спиною девушки…
Он выдавил на палитру маслянистую змейку умбры жженной, выхватил из стеклянной вазы на столе кисть и, склонившись над портретом Пилар — не станем дожидаться Страшного суда! — вывел понизу угловатыми крепкими буквами: Zacarias Cordovera.
Глава одиннадцатая
1
В ожидании Луки Анццани он рассматривал сцены Страшного суда в знаменитых «Вратах смерти» скульптора Джакомо Манцу — крайних левых воротах в Соборе святого Петра. При всей своей громадности они выглядели необычайно легкими, почти невесомыми; не сравнить с помпезно тяжеловесными вратами Филарете. Вот в чем фокус: непривычный тон бронзы — светлый и холодный — и низкий рельеф, который создает нежную светотень. И никаких тебе гирлянд, никаких обрамлений, пухлощеких ангелов, дующих в трубы, минимум орнамента. Один только ужас смерти — невесомый, пронзающий сердце ужас смерти. Да — назидательное место встречи назначил Лука. Впрочем, кажется, это единственные двери, через которые попадают в Ватикан в неприемные дни.
К тому же здесь еще не окончательно исстаяла утренняя тень.
Вся гигантская, лучисто расчерченная площадь Ватикана с граненой колонной в центре, с крыши Собора должна напоминать грандиозные солнечные часы.
Вначале Лука предложил встретиться у самой колонны, но Кордовин, прекрасно зная, что явится первым, отпросился от публичной казни солнцем, хотя бы и утренним.
Вот он идет, Лука… чуть прихрамывает: несколько лет назад под ним проломились леса, на которые он забрался проверить ход реставрационных работ над «Страшным судом» Микеланджело в Сикстинской капелле. Жаль, что людей нельзя отреставрировать, словно картины.
Иногда Захару снились такие сны — мол, надо отреставрировать раненое плечо Илана (когда после очередной стычки в очередном Дженине тот отвалялся два месяца в госпитале). И Захар подготавливает инструменты: лампу-лупу, пинцет, скальпель и щипцы, электрошпатель и аэрограф, — зная, что вначале должен продублировать правую руку Илана на новый холст… Забавная штука — наше подсознание.