2
Всю ночь он простоял у окна, тупо наблюдая за угрюмой и пустой жизнью покинутой Старой Кордовы. Наверняка где-то там, в центре нового города, кипело, клубилось и бурлило по многочисленным барам веселье, здесь же все замирало с отъездом последнего туристического автобуса.
Мощенная серой галькой улица, справа теснимая громадой Мескиты, слева подпертая стеной отеля «Конкистадор», спускалась вниз и, обмелев, растекалась по двум безлюдным переулкам.
Три массивных кованых фонаря тускло подсвечивали голубоватые камни мостовой и черные решетки на окнах первого этажа. В слабо освещенной и потому мрачной стене Мескиты таинственно чернели полураскрытые бутоны узких арок, глухо поблескивали медью высокие двери в стене — казалось, сейчас приотворится створа, и оттуда выскользнет закутанная в черный плащ фигура…
Ночью город снимал безобидную туристическую маску, обнажая мрачное и суровое, настоящее свое лицо: преступное, цыганское, одиноко-отпетое.
Да нет, говорил он себе, это все объяснимо: за твоей спиной наверняка стоял какой-нибудь ее воздыхатель. За спиной, ты понял? Вот ему она и улыбалась… И немедленно возражал: нет! она не улыбалась, нет. Она повела себя так, будто увидела родного человека после долгой разлуки: у нее было потрясенное лицо. Это была мама…
Дон Саккариас, поздравляю тебя: ты рехнулся. Ты стал настоящий эвербутл. Позволь напомнить тебе, что мама умерла на твоих руках и уже тридцать лет лежит на Пятничанском кладбище в Виннице, безуспешно ожидая, когда, наконец, к ней заявится ее злосчастный сынок. Прекрати мусолить это вчерашнее — поразительное, конечно же, — сходство неизвестной испанской девушки с твоей давно покойной матерью Риоритой, и займись куда более насущными проблемами — например, поищи выход из безвыходной ситуации…
Под утро он дал себе слово уехать сегодня же, спокойно вернуться в Иерусалим, где и стены помогут, конкретные стены его мастерской, где и дружище «глок» под рукой, где, на худой конец, можно посоветоваться с Иланом, выдумав какую-нибудь вегетарианскую версию на предмет того — за что это некие дяди возжелали его прикончить.
А здесь он — словно глупая беззащитная курица, одна из меченных зеленкой Бертиных кур, которую видно за километр, куда бы та ни забилась.
Перед рассветом уснул — измученный, с твердым намерением уехать, как только проснется.
* * *Проснулся часа через три и никуда не уехал, а, приняв душ, переоделся и через весь Старый город пошел по указанному в афишке адресу. Вернее, к указанному объекту — «Академия фламенко Инмакулады Вальдевира, солистки Испанского национального балета».
Сегодня же уеду, в который раз сказал он себе, и в кафе на площади, к которой спускалась узкая, выгнутая луком тупиковая улочка, что другим концом упиралась в здание Академии фламенко, уселся за столик под апельсиновым деревом и заказал себе кофе.
Отсюда отлично просматривалась вся белая, будто ослепшая от солнца, круто завернувшая в никуда улица. Казалось, редкие прохожие возникали прямо из устья двух сходящихся в перспективе белых стен.
В центр этой маленькой, засаженной деревьями и заставленной столиками площади умники-градостроители умудрились втиснуть новый мраморный фонтан — три плоских чаши, неспешно истекающих ленивыми струйками воды, от которой на ближайшем к фонтану стволе апельсинового дерева трепетали, струились солнечные блики и роилась мошкара в столбе утреннего солнца. Слева площадь была ограничена высокой монастырской стеной с лиловым обвалом бугенвиллей и черной колоннадой многовековых кипарисов. По эту сторону стены, в плену загруженной площади, томились две высоченных пальмы и два кротких лимонных деревца, а по всему периметру и вокруг фонтана поваленными бревнами валялись обломки римских колонн, по которым расхаживали вездесущие белые голубки…
Чего, собственно, он здесь ждет? Почему вдруг решил, что она непременно появится здесь сегодня, а не завтра, например, или в какой-нибудь другой день недели? Для чего вообще она ему понадобилась, что он собирается ей сказать? — ни на один из этих вопросов он ответить себе не мог. Это было одно из тех странных, почти бездумных подчинений его вечному тайному наставнику, скрытому глубоко внутри, кому он всегда беспрекословно подчинялся. Так было надо: сидеть вот тут, на этом месте, откуда просматривается улица. И точка.
И он сидел, изредка пригубливая кофе и потягивая плохой, из банки, апельсиновый сок…
Она появилась минут через двадцать.
Выбежала из глухого белого тупика — в черном платье, будто готовая к выходу на сцену или прямо со сцены сбежавшая. Мчалась по середине улицы, выложенной галькой, стуча каблуками, как антилопа (мелькание крепких ножек, округлые толчки груди в вырезе платья), обеими руками подобрав оборчатый подол, и тревожно, взволнованно вглядываясь в сидящих за столиками людей.
Он швырнул на стол мятую бумажку в десять евро и поднялся. И сразу — будто ждали сигнала — в ровном голосящем звоне закувыркались колокола Мескиты.
Подбежав ближе, девушка с паническим выражением на лице принялась оглядывать все столики, и в этот миг ее лицо помимо воли оттиснулось в его памяти в солнечной вспышке, в изумлении вдоха: ее растрепанные черные кудри, прекрасный крупный нос, туманный пушок бровей над переносицей и яркие серые глаза, с кошачьей прямолинейностью смотрящие перед собой. Нос, может, и показался бы великоватым, и даже несколько мужским, если б не тонкие ноздри и хрупкая переносица с неожиданно широко расставленными глазами.
Наконец, ее шарящий взгляд споткнулся об него, она раскинула руки, и — мгновение вчерашнего ужаса, описать который невозможно! — пронзительно закричала:
— Маноло, засранец!!! Куда ты вчера сбежал?! Пунетеро!!![40] Мы всю ночь тебя искали!
Подхватив одной рукой подол, неистово размахивая второй, бросилась к Кордовину… и — будто наткнулась на препятствие. Секунды две стояла, приоткрывая губы, беззвучно пытаясь произнести какие-то слова…
— О-о, простите… — растерянно выдохнула она. — Я обозналась… Вы так похожи на Маноло!
— Я не Маноло, — только и смог он произнести, медленно приходя в себя от чувства непередаваемого вязкого кошмара. Какое облегчение, господи: я — не Маноло, ты — не мама. Наперечет вы, божьи матрицы…
— Извините… — повторила она, видимо, еще не в силах смириться. — Теперь я, конечно, вижу, вы гораздо старше. Странно, что я приняла вас за брата… Думала, его отпустили. Так обрадовалась, дура…
Он молчал, впервые в жизни растеряв перед женщиной все слова, да и не желая их произносить, ничего не желая, кроме как удержать ее взглядом, хотя б еще на минуту.
— Это ведь вы были там… вчера?
— Я, — сказал он.
— Да… глупо, даже Лорето ошиблась. Беги, говорит, сейчас же беги, там Маноло сидит себе на площади, прохлаждается. Вот, думаю, мамараччо, каналья![41] У меня вчера чуть сердце не лопнуло, а он! Вы уж меня простите, ладно? Ну, какая же я дура! Конечно, его не могли отпустить…
И, сокрушенно махнув рукой, повернулась и пошла назад.
— Подождите! — крикнул он и кинулся за ней, все еще не зная — что сказать, как удержать ее, и зачем — удерживать? — Подождите, пожалуйста, два слова, минута!
И остановился, как пятиклассник, не выучивший урока:
— Можно… можно я подожду вас здесь?
— Зачем? — спросила она недоуменно и строго. Все мгновенно отражалось на этом подвижном лице: настроение, интонация каждой фразы. Он — не Маноло, вышло недоразумение, так по какому праву он ее задерживает?
— Просто побуду… посмотрю еще на вас, — и вдруг сказал, неизвестно зачем: — Я, знаете, художник.
— Ой, правда? — воскликнула она, и сразу прояснилась, как озарилась: брови взлетели, в серых глазах — совершенное дружелюбие. — Как интересно! Но у меня сейчас урок, еще минут двадцать. А потом я свободна. — И детски-доверчиво: — Вы хотите меня нарисовать?
Он сказал, не сводя с нее глаз:
— Да.
…Через полчаса она возникла все из того же тупика, и у него упало сердце — до чего она юна. Вчера, в платье с вырезом, с утянутой талией, с выразительно подчеркнутой линией бедер, она казалась значительно старше; а эти джинсы да синяя рубашка, да брезентовый рюкзачок за спиной…
Уголовная разница в возрасте, дон Саккариас, предостерег он себя, наслаждаясь видом ее антрацитово сверкающих на солнце, густых, забранных кверху волос. И тут его ждал еще один сокрушительный удар. Подойдя ближе, она свойски проговорила:
— Подставляйте ладонь! — и мигом насыпала ему в горсть тыквенных семечек, которые некуда было деть, и пришлось грызть их, попутно отбиваясь от неотвязных воспоминаний: их терраса, на кухонной верхней полке глиняная «мыска», всегда полная тыквенных семечек, и загорелые икры маминых приподнятых на цыпочках ног…
Нет, здесь мы не сядем, здесь сок дают из банки, сказала она, пойдемте, я знаю хорошее место.
И они пошли не торопясь, вниз по улице, в случайных беспорядочных вопросах и репликах пытаясь нащупать первые контуры узнавания.
Так, значит, вы были вчера на представлении. И что, вам понравилось? А, эта, в лиловом платье, это как раз и есть Инма. Она — гениальна, правда? Но, главное, она регулярно выпускает нас на публику. Ведь это очень важно, правда?
Он сказал, что ему очень понравился вчера ее танец, хотя, признаться, не помнил ничего, кроме мелькания желтой юбки и маминого лица. Она мгновенно вспыхнула — изумительный смуглый румянец на всю щеку, достигающий голубой жилки, быстро пульсирующей на виске, — и сказала:
— Спасибо, конечно, но я еще так себе танцую. Это просто Инма — молодец, она гениальный педагог. А я просто так, беру двухлетний курс. Вообще-то я учу биологию в университете.
Он заставил себя еще поговорить о фламенко — видел, что ей приятна и важна эта тема, и приятно, что он интересуется… Да, ей нравится алегриас — за сложность. Там же, знаете, двенадцатисчетный ритм, довольно трудный. Ну, и богатство гитарного сопровождения, и запутанность танца… Еще, конечно, обожаю булериа — за живость, легкомыслие, хотя этот жанр, наверное, самый трудный во всем фламенко. Но в нем огромные возможности для импровизации, спонтанности, понимаете? Он может быть и диким, взбешенным, и очень горестным, ну… как мой характер. Там есть все эмоции, хотя довольно жесткие ритмические рамки. Ну да, для зрителей это просто — зажигательный танец, вы правы. А на деле — куча приемов и всяких сложностей. Я, скажем, долго не могла осилить таконео. Не знаете? Постойте, сейчас покажу… Начинается с голпе — полного удара одной ногой… вот т-так!.. сопровождается пяткой другой ноги и… возвращается к первой… Следите: так! так! и т-так… Заметили?
— Нет, — смеясь и любуясь ею, сказал он для того, чтобы еще посмотреть, как она среди улицы, не обращая внимания на прохожих, показывает ему «удар полной стопой».
— А вы ведь приезжий, да? Я местных сразу определяю. Что вы говорите, иностранец, а я подумала, что вы откуда-то с севера, у вас такой отличный испанский, только небольшой акцент, не могу определить — какой. Господи, да здесь все говорят, как бог на душу положит. Испанский язык — это такая мешанина. Знаете, одна мамина подруга в детстве приехала из Валенсии в Кордову, ни слова не говоря по-испански, в ее семье говорили по-валенсийски, это ж диалект каталонского, так ее определили здесь в католический интернат, колехио де монхас, где ей пришлось несладко: их там били линейкой по рукам, ставили на колени и заставляли при этом удерживать на вытянутых ладонях книги.
Мама? Ну… она сейчас живет в Мадриде, вышла замуж: лет пять назад, у него издательство, и ля-ля-ля, он такой элегантный, вежливый, обожает ее, — короче, терпеть его не могу! Нет, иногда я их навещаю. Нет, какой отец, вы что, забудьте. Я живу с тетей и бабушкой, вообще это неинтересно, переменим тему.
Они миновали авенида Сан-Фернандо с двумя тесными рядами апельсиновых деревьев, вышли на пласа де Херонимо Паэс, на которую великолепным барочным фасадом смотрело здание Археологического музея. С правой стороны фасада были возведены леса, портал затянут сеткой.
Там и сели в кафе, заказав по бокалу апельсинового сока. Где-то неподалеку громыхал барабан в сопровождении еще каких-то шумовых инструментов.
— Ну? — деловито проговорила она, вынимая из волос заколку; тряхнула головой, рассыпая кудри. — Давайте же. Рисуйте меня.
Он улыбнулся, извлек из заднего кармана брюк свой вечный блокнотик и стал рисовать, поминутно вскидывая глаза и встречая ответный мамин взгляд… Но она, видимо, не умела даже минуты посидеть спокойно.
— Показать фокус? — спросила она. Быстро разгрызла несколько семечек, выложила их на левое плечо… и тут же две голубки слетелись, сшибаясь и хлопая крыльями, подсуетилась и третья, и мгновенно семечки были склеваны. После чего улетели все, кроме одной, которая, опоздав к раздаче, продолжала переступать лапками по плечу девушки, обмануто озираясь.
— Видите, — сказала та. — Всегда останется такая наивная, что не теряет надежды. Вроде меня.
И проговорила, щурясь в солнечном узоре:
— Вообще-то меня зовут Мануэля.
— А я — Саккариас, — отозвался он.
Почему-то она пришла в восторг от его имени, даже руками всплеснула. Руки были необыкновенной пластической красоты, загорелые, как лакированные, точеные локти, тонкая белая полоска вкруг левого запястья — видимо, переодеваясь, забыла надеть часы. И он подумал: неужели торопилась?
— Мы с вами, — сказала она заговорщицким тоном, — могли бы быть — два рыцаря из домашней сказки.
— Из какой сказки? — машинально переспросил он, продолжая рисовать.
— Ну-у… такой, моей, домашней. Мне дедушка в детстве рассказывал разные истории, он был потрясающий рассказыватель историй. У меня вообще был уникальный дед, он умер два года назад, я ужасно скучаю. Он был садовым архитектором — знаете, что это такое? Например, сады Алькасара… Все эти величественные аллеи — их ведь тоже сочиняли художники, понимаете? Я в них просто выросла. Так вот, дедушка рассказывал истории — слушаешь, не оторвешься. И всегда разделял: эта — народная, эта — книжная, а эта — домашняя. Не знаю, почему разделял, разница в том, что в «домашних» всегда действовали два благородных рыцаря: дон Мануэль и дон Саккариас. И начинались они всегда одинаковым зачином: «В старинном прекрасном городе Кордова жили-были два благородных рыцаря: дон Мануэль и дон Саккариас». — Она расхохоталась. — И при всем их благородстве это были изрядные головорезы.
— Все рыцари были головорезами, — заметил он. — Этика Средневековья.
— Да нет, — возразила она. — Вроде бы наши два братца, они были великодушны и прекрасны… но почему-то их преследовали враги. И они все время скрывались, каждый раз так изобретательно! — дедушка был гениальный выдумщик разных приключений! Помню, в одной истории дон Мануэль и дон Саккариас бежали от какого-то злыдня-епископа черт знает куда, на какие-то далекие острова. И там заделались морскими разбойниками.
— О! Недурная карьера.
— Да-а, морскими разбойниками. И тут дон Саккариас узнает, что гадина-епископ схватил его возлюбленную и замучил в застенках, вместе с новорожденным сыном…
Он поднял голову от рисунка, внимательно посмотрел на девушку.
— В каких застенках? — спросил он.
— Ну-у… наверное, в застенках инквизиции. Ведь в нашем Алькасаре чуть не до середины XIX века размещался Трибунал Святой инквизиции. У нас тут неподалеку даже музей есть, можно посетить, но не советую: дыбы, колеса, испанские сапоги, и прочая прелесть — б-р-р-р! Так вот, дон Саккариас, несмотря на то, что братья дали клятву никогда не расставаться во мщении, вернулся один в Кордову, переодетым в сутану монаха, ухитрился пробраться в покои епископа и! — она с торжествующим выражением сжала в кулаке ложечку, на манер кинжала, — и заколол его! Молодец, правда?
Так и сидела, продолжая победно сжимать в кулаке ложечку. Кордовин задумчиво, без улыбки смотрел на нее, пытаясь поймать нечто важное, мелькнувшее сейчас в уме, нечто очень важное… Не связанное с девушкой. Сутана монаха, заколотый епископ… Зачем, вдруг подумал он со странной, неизвестно откуда налетевшей тоской, зачем я отдал его — туда?
— Дедушку, между прочим, звали Мануэль, — продолжала она. — Как и меня, и брата. Это родовое имя. В детстве я спрашивала: — «А куда же делся дон Саккариас?» И дедушка всегда говорил: — «Настанет день, он вернется. Он когда-нибудь явится».
Она улыбнулась, чуть наклонившись к нему:
— И вот вы явились…
— Боюсь, ненадолго, — отозвался он, завершая набросок. — Мне уже сегодня надо уезжать. Ну, вот, такой эскиз.
— Покажите-ка! О, похоже… Вы сделаете с него мой портрет? Большой? Прямо так, с голубкой на плече? А как он будет называться?
Он собирался ответить: «Девушка с голубкой», но вдруг вспомнил вчерашнюю песню и сказал:
— «La blanka paloma de Cordoba».
Где-то за углом громыхал и громыхал барабан, и чьи-то дружные глотки восторженно взрёвывали в такт ударам.
Надо было сматывать удочки… Хорош конспиратор, одуревший от вида юного личика. Поднял глаза и снова залюбовался этим родным контрастом серых глаз и черных кудрей.
— Я очень благодарен, что вы меня не прогнали, — серьезно проговорил он. — Теперь вот память останется.