Никакой издевки в голосе. Просто: была или не была?
– Нет, конечно. Я нигде не была… Это… где?
– Остров. Напополам с Гаити.
– А-а-а…
– Он любил дайвинг.
– Что любил?
– Нырять в океан. Отец был фанатом дайвинга. Меня тоже пристрастил. Там, в океане, знаешь, как хорошо!.. Как в раю, наверное. Хотя… В раю скучно, а там нет. В этом году он без меня поехал. Нырнул. Что-то там… Ну и… В общем, погиб. Сорок пять лет.
– А мама?..
– Они разведены. Она сейчас американка… У нее новый муж – ресторанный папа в Лас-Вегасе… Полное животное. Но богат.
– А-а-а…
– Вон шоссе уже.
– И ты теперь один?
– В общем, да. Есть, конечно, мать. Но она в Штатах, и у нее трое своих. Десять, восемь и три. От животного. Я к ней езжу. Все нормально. Деньги она мне высылает.
– Так, может, тебе переехать в Штаты?
– А что я там буду делать? Официантом устроюсь у отчима? Они зовут, но я не хочу. Я там был. Раз десять, наверное. Г…но страна.
– Почему?
– Там все ясно. Типа как… тебе вот голую ж… показали с надписью «голая ж…», улыбаются во всю моську и говорят: «Это, сэр, – голая ж…». Понимаешь? Извини.
– Ничего.
– А что дальше-то? Ну, ж…, ну голая… И что? Смысл? «Простое, как мычание»… Понимаешь?
– Наверное, хотя… Я ведь ничего этого не видела.
– Некоторым нравится. Многим. Да почти всем. А мне нет.
– А что ж ты хочешь делать?.. Вообще – в жизни.
Роберт помолчал, немного качнулся на ходу, толкнув меня. Теперь было видно, что он все-таки пьян. Возможно, чтобы опьянеть, кроме пол-литра чачи, ему нужны были какие-то дополнительные ощущения.
– Извини, – сказал он.
– Да ладно… Ты ничего, в порядке?
– Не бойся, я в порядке… Вот еще… американский разговорчик. «Ты о’кей?» – «Я о’кей. А ты о’кей?» – «Я тоже о’кей» – «Тогда о’кей!» Думаю, ничего.
– Что – ничего?
– Ничего не хочу я в этой жизни делать. Я – типа Печорина с Онегиным. И с Обломовым до кучи.
– У тебя просто… несчастье. Вот ты и говоришь так.
– Да нет. Я – сдулся. Тебе сколько, восемнадцать?
– Да.
– А мне двадцать два. Ерунда, конечно. Не возраст. Но я уже все. Я знаю, что все. Заканчиваю вот МГИМО. Возьмут меня клерком в МИД. Потом пошлют в посольство какой-нибудь республики Свазиленд. Через пять лет из Свазиленда переведут в Танзанию. Из Танзании – в Буркина-Фасо. Карьеру можно закончить послом, например, в Малайзии. Все.
– Так это же интересно! Мир посмотреть. Я бы…
– Да видел я его, этот мир… Только и интересного: под водой и когда дорожку кекса схаваешь. Шучу.
Мы подошли к шоссе, и он стал, слегка покачиваясь, голосовать. Сразу подъехал «Запорожец». Роберт махнул рукой. По ходу движения. Дескать: проезжай дядя. Дядя все-таки притормозил, высунулся в окошко, крикнул злобно, точно делая одолжение:
– Ну? Куда?
– В Копенгаген, – ответил Роберт.
Шофер с ненавистью посмотрел на Роберта, потом – на меня, мотнул головой, процедил: «Ш-ш-шалавы!» – и, тарахтя, как трактор, уехал.
– Там, в этой барокамере, даже не поговоришь, – сказал Роберт.
Остановилась старая «Волга». Шофер «Волги» был похож на маленькую ссохшуюся лысую обезьянку. Испуганно-затравленную. Как будто на ней все время ставят опыты, и она каждый раз ждет очередного. Обезьянка ничего не сказала, только вопросительно-испуганно посмотрела на Роберта.
– Фрунзенская, – сказал Роберт.
– Метро? – с ужасом спросила обезьянка высоким тенором.
– Рядом. Фрунзенская набережная, 12…
Обезьянка отчаянно размышляла, глядя отчего-то на меня.
– Это где «Фитиль»?
– Почти.
Обезьянка думала, приоткрыв свой серый ротик.
– Поехали. Не обижу, – сказал Роберт.
Обезьянка глубоко вздохнула:
– Садитесь.
Мы сели на заднее сиденье. Поехали. Почти совсем стемнело. Шофер молчал, иногда тяжело вздыхая, мы тоже молчали. На въезде в Москву шофер спросил:
– Я заправлюсь?
– Конечно, – сказал Роберт.
На заправке шофер вышел. Роберт посмотрел на меня, взял меня за руку:
– Ты очень хороший человек, Дуся. Ты сама не знаешь, какой ты хороший человек. Редкий человек.
Я видела, что глаза у него влажные. Он медленно поднес мою руку, левую, к губам и поцеловал ее. Косточку безымянного пальца. Зажал косточку между горячими губами и несколько секунд не отпускал. Потом посмотрел мне в глаза и улыбнулся.
– Спасибо, – прошептала я и заплакала.
Больше никто и никогда не целовал мне руки.
(Продолжение следует .)
Михаил Садовский. Снимки в бархате альбома
«Аллея тёмная густая…»
Аллея тёмная густая,
Вдруг белый ствол мелькает в ней —
Кора с платана облетает,
Как с древа памяти моей.
Бесшумно под ноги ложится
Подобно прошлому она,
И живы там события, лица,
Слова, улыбки, имена.
Недаром время превращает
Всё, что доверило годам,
И неизменно возвращает
Побегам новым и корням.
Чтоб ничего не пропадало,
И копится за слоем слой,
Чтоб никогда не увядала
Аллея памяти живой.
«Снимки в бархате альбома…»
Снимки в бархате альбома…
Хоть себя бы тут узнать!
В год войны рождённый… дома…
Голый… в сеточке кровать…
На коне, а вот в матроске,
Бескозырка, якоря,
На костюмчике полоски,
Ворот – синие моря…
Строй солдат… отец в пилотке,
И ни ромбов нет, ни шпал…
Как без листьев в день короткий
Лес осенний – весь опал…
Мать стоит. На ней ушанка,
Ватник, вытертый до швов,
И хибарка полустанка
Средь заброшенных снегов.
Жизнь, которой я не знаю,
Но приходит со страниц,
Чёрно-бело зазывая
В толчею застывших лиц.
В суете эвакуаций
И разбомбленных дорог
Как сумел он к нам добраться,
Бархат платья, как сберёг?!
На перронах не растоптан,
Не украден со стола,
На растопку не разодран
Ради капельки тепла…
Голос ФЭДа или Лейки,
Глубина ушедших душ…
К нам, как путь узкоколейки,
Сквозь любую топь и глушь.
Сколько лиц я в нём не знаю,
Как же жил я, не спросив,
Кто такой и кто такая
Смотрят прямо в объектив?!
И никто не даст ответа!
Больше некого спросить!
Что теперь бумага эта
Будет в памяти носить?
Жизнь, кого ты пощадила?
Лики есть, а нет имён.
Будто братская могила
Старый в бархате альбом…
«Век равнодушен был и лжив…»
Век равнодушен был и лжив,
А мы ему верны.
Отец гордился, что он жив,
Протопав две войны.
Других давно на свете нет,
В том нет его вины.
И вот, гордился он, что жив,
Протопав две войны.
Не генерал – простой солдат.
Своей судьбе назло,
Конечно, был тому он рад,
Что в жизни повезло.
Не выставлял своих наград
Он дома за стекло,
Ран не считал, а был он рад,
Что в жизни повезло.
И кто его бы ни просил,
Войну не вспоминал,
Он память всех в себе носил
И жил, хоть воевал.
Он громких слов не говорил,
И слёз не проливал,
А изо всех крепился сил,
Чтоб жить, хоть воевал.
«Тучи столетья…»
Тучи столетья
всё ниже над нами,
Душат вулканы,
топят цунами,
Зимы
по стуже рыдают взахлёб,
И репетируют ливни потоп.
Телу земли
не дают передышки,
Душу терзают:
ни дна, ни покрышки!
И опаляют
дыханием тьмы
Старые беды новой чумы.
Как ты наивна,
планета седая,
Ждёшь
на ромашке столетий гадая:
Выжечь – не выжечь,
топить – не топить,
Выжить – не выжить…
убить – не убить?!
«Невозвратимо день проскочит…»
Невозвратимо день проскочит —
Ложится на судьбы весы,
Приходит ночь и снова точит
Тупое лезвие косы.
Она подобна полустанку,
И на её запасный путь
Луна готова спозаранку,
Не дослужив свой срок, свернуть.
Тогда бездонные секреты
Выходят из забвенья лет,
В прозрачном сумраке планеты
Открыто зажигают свет.
Сердечных снов неразбериха
Объемлет мирозданья вид —
И мимо буднично и тихо,
Как спутник, истина летит.
Александр Торопцев. Рассказы
Свидание
Она вошла в класс с математичкой, Славка быстро оценил обстановку, пересел на середину парты, широко разложил руки.
– Это Нина Новикова, она будет учиться в вашем классе, – сказала учительница, после чего семиклассники услышали еще один, не требующий доказательства постулат. – Сюда садись, с Торбовым.
– Здесь же Васька сидит! Он болеет, завтра придет! – крикнул Славка, но математичка уже выискивала жертвы пифагоровой теоремы.
– Двинься, развалился, как боров! – голос у новенькой был резким, упрямым.
А сама она была, как боров: здоровая, бестолковая, деревенская. С головы до ног – деревенская. И липла к Славке, как банный лист: через каждые две минуты бац локтем: «Почему это так? А как эту задачку решить?»
Приходилось объяснять, рассматривая жирные буквы в ее тетради и внюхиваясь в чистый запах тяжелой, деревенской русой косы.
Приходилось объяснять, рассматривая жирные буквы в ее тетради и внюхиваясь в чистый запах тяжелой, деревенской русой косы.
На первой же переменке Нинка осадила Витьку Косминова, который любил вставать всем на пути:
– Ну, чо встал, как хряк?
– Деловая, что ль? – Витька воткнул кулаки в бока.
– Ща двину по калгану, узнаешь! – грозно сверкнули огромные глаза, свернулись в злые жгутики губы: противник застыл от неожиданности.
На следующий день Нинка пришла с начесом. Русая ее голова словно одета была в зыбкую пышную шапку, из которой топорщилась старательно вспушенная челка. Одноклассники не заметили деревенский привесочный экстракласс, вспоминая, видимо, калган Косминова, но Нинка сама подошла к девчонкам, достала из портфеля длинную, туго заплетенную косу и похвалилась:
– Во, девки, какая была!
Коса, которая вчера еще уверенно лежала на ее спине, сейчас упругим затравленным зверьком переходила из рук в руки. Девчонки вздыхали:
– Тяжелая! С первого класса, наверное, растила.
– Еще чего! Это – вторая.
Никто ни слова не сказал о начесе и подщипанных бровях. Это Нинку не огорчило. Она убрала косу, села за парту и бросила, как бы между делом:
– Дай алгебру списать.
Училась Нинка на круглые тройки, во второй четверти чуть не схлопотала двойку по пению – отказалась петь у доски «Бухенвальдский набат». В третьей ей бы и по рисованию пару влепили – уматывала она с рисования почти всегда. Но на последнем уроке художник заловил ее в коридоре и привел в класс.
Она села за парту, надула губы:
– Дай карандаш и бумагу. Малевать буду.
Художник тем временем придвинул к стене стол, на него поставил стул и спросил:
– Кто хочет позировать?
– Я! – Нинка вышла к доске, ловко запрыгнула на стол и села, как на собственный трон – хозяйкой.
Учитель поправил ей спину, голову, отошел к «Камчатке» и сказал, прищуриваясь:
– Что ж, приступайте. И помните, о чем мы говорили на последних уроках.
Славка злился – рисуй еще эту бомбу! А бомба сияла. Ей хорошо было на стуле.
Но – странно – чем больше Славка смотрел на Новикову, тем меньше бомбовидных линий находил в ней. Голова, например, у Нинки, даже с начесом, была гораздо меньше, чем у Таньки Орловой, которая с прилизанными волосами напоминала головастика. Уши – тоже не локаторы какие-нибудь. Подбородок острый – не оковалком. И щеки у Нинки не дутые, как шары. И, между прочим, ямочки на щеках лучше, чем у Наташки Стешкиной – веселее.
Славка честно пытался срисовать Нинку, но не получалось. А тут еще натурщица заелозила:
– Долго еще?
– До конца урока, – сказал учитель и строго добавил. – Сиди. Люди работают.
– Дурью маются!
– Назвался груздем, полезай в кузов! – приструнил ее художник, и она всем на удивление присмирела.
И ноги у Нинки мало были похожи на бомбы, и вся фигура – тоже. Грудь у нее, правда, смахивала на две лимонки, и кулаки, когда злилась, внушали опасение.
Прозвенел звонок. Нинка, гордая, сошла с трона, а через неделю заболела – так ее и не дорисовали. А, может быть, и не заболела, просто не пришла. К этому уже привыкли, так как все знали, что после седьмого класса Нинка пойдет на швейную фабрику и будет учиться в вечерке.
После каникул весна быстро расправилась со снегом, очистила речку, растревожила зверье, птицу, людей, и пошел по школе слушок: «Нинка на танцы ходит, пьет, кадрится со всеми подряд». В начале мая она объявила девчонкам на перемене:
– Все, девки, на работу устраиваюсь! Хватит баклуши бить.
И Славка стал полновластным хозяином парты.
Майская чехарда ветров, гроз, настроений, министерских контрольных пригасили слухи о Новиковой, но как только природа успокоилась, Нинкина тема вспыхнула вновь. Чего только не говорили о ней! И отец-то Нинкин в тюрьму попал, мать вышла за другого, родила ребенка и Нинку сюда послала жизнь устраивать. И тетка ее сама шляется, водку пьет. И Нинка уже была в больнице! Ну все знали в седьмом «Б» о ней.
А она работала ученицей на швейной фабрике, готовилась к экзаменам на разряд, ходила на танцы. С первой получки купила шпильки, со второй – белое платье с короткими рукавами, модное.
Впрочем, Славку это не интересовало. У него другая забота появилась. Поспорили они с Васькой на любовную тему. Мол, не пригласишь ты, Славка, девчонку на свидание.
– Не беспокойся! – отвечал Славка. – Надо будет – приглашу.
– Спорим, не пригласишь!
Славка понадеялся на бабушку: через день он должен был уехать на юг, но Васька прицепился к нему в тот вечер.
– Поспорили – приглашай!
– Да хоть сейчас возьму и приглашу Гальку! – Славка завелся, а Васька не успокаивался.
– Иди, приглашай!
Тут-то Славка опомнился: одно дело спорить, другое – приглашать! Невеселым шагом направился он от беседки к подъезду, где будто специально стояла и семечки лузгала Галька. Она смотрела на него, посмеиваясь, но, чем ближе он подходил к ней, тем лицо ее становилось спокойнее, грустнее, испуганнее.
– Ты чего, с печки свалился? Смотришь, как бандит какой-нибудь! – сказал она, крепко зажав в кулаке семечки.
Славка будто не слышал ее, промямлил второпях:
– В одиннадцать приходи к дачным воротам. Ждать буду.
– А зачем? – Галька вроде не тупая была, но иногда на нее что-то находило.
– Надо, – буркнул он и ушел к другу.
– Так она и придет, держи карман шире! – ухмыльнулся Васька. – Приглашать-то уметь надо!
И чего он в тот день пристал к Славке, какая его муха укусила?!
Без пяти одиннадцать Славка пришел к воротам дачных участков. Там тополя высокие шумели, да облака ворочались по небу – и больше никого.
«Черт побери! Черт побери!» – ругался Славка с полчаса, но никто на его зов не приходил.
Он уже собрался идти к Ваське на осмеяние, но увидел на тропе, убегающей по косогору к реке, белое пятно, которое приближалось к нему странным манером: с резкими наклонами вправо.
– Хромой какой-то, – подумал Славка, а пятно тем временем превратилось в женщину, кандыбавшую на одной шпильке, а еще через минуту он узнал Нинку!
– Ну, падла, ты еще пожалеешь! – отчаянно всхлипывала та. – Попоешь у меня!
Размахивая сломанной шпилькой, она прохромала мимо Славки, но, замедлив ход, повернулась, спросила:
– Ты, что ль?
– Кто же еще!
– Ха, ученик! – хмыкнула Нинка и двинулась дальше.
«Шпильку сними!» – хотел он крикнуть, но она сама остановилась, сняла шпильку, повернулась и, припадая по инерции на правый бок, подошла к Славке, прижала туфли к животу.
– Ты чего? – молвил он, а Нинка как-то нерешительно шагнула к нему и… положила растрепанную июньским ветром голову на окаменевшее мальчишеское плечо.
– Ты чего, Нин? – прохрипел Славка, чувствуя жгучие, прожигающие футболку слезы, едкий запах духов, жар грудей-лимонок, винный перегар и легкую дрожь ее тела и тела своего.
– Нин, ну ладно тебе? – бубнил он, а она приподняла голову, посмотрела бесшабашными глазами в его глаза – напуганные, дернулась от всхлипа, тукнулась ему в грудь, взревела тихо:
– Ой, Славка, к мамке хочу! Надоели они мне все, падлы!
Он хотел обнять ее, сказать что-то, но руки не поднимались, язык не ворочался.
– Ну ладно тебе, Нин, – молвил он, прильнул дрожащими губами к корешкам русых нежных волос.
И пронизанные нервной дрожью губы его почувствовали вновь тот удивительно-чистый (какой-то весенний!), прятавшийся в корешках запах Нинкиных волос, который никакая косметика не смогла убить. Он молчал, она вздрагивала все реже, успокаивалась. Успокоилась – отпрянула от него:
– Ну, все, наелись! Пошла я!
Она уже скрылась за поворотом, высохли слезы ее на Славкином плече, а он все не двигался с места и шевелил губами, на которых трепетал весенний запах Нинкиных волос: «К мамке хочу!»
Васькин свист вернул его в жилпоселовскую ночь.
– Ну как она? – спросил спорщик.
– Кто?
– Галька-то?
– Я-то откуда знаю! Пошли домой. Надоело все.
– Десять «саечек» с меня. Твоя взяла. – Васька подставил подбородок. – Не ожидал я от Гальки такого!
Саечка – это даже не щелбан. Это просто неприятно: берут твой подбородок снизу тремя пальцами и щелк его на себя – как будто ты овца какая-нибудь…
* * *Хоронили Нинку Новикову ровно через двадцать лет. Цирроз ее в гроб уложил, тридцатипяти летнюю, пожелтевшую, припухшую, некрасивую в гробу и равнодушную. За гробом на кузове мытого грузовика шла по чистому асфальту худая семиклассница с толстой косой за спиной, старая, сморщенная, как майский сморчок, старуха в новом черном платке и какие-то добрые люди – соседи и продавщицы жилпоселовского магазина. Была ландышевая июньская пора. Славка Торбов с женой возвращался из леса. Нинку в гробу он испугался. И букет белых цветов остался у него в кулаке…
Запрещенный удар
Они еще играли «в войну», «старожилы» Жилпоселка, но уже говорили о женщинах. Всякое говорил: кто что знал.