Поляна №1 (7), февраль 2014 - Коллектив авторов 9 стр.


Никакой издевки в голосе. Просто: была или не была?

– Нет, конечно. Я нигде не была… Это… где?

– Остров. Напополам с Гаити.

– А-а-а…

– Он любил дайвинг.

– Что любил?

– Нырять в океан. Отец был фанатом дайвинга. Меня тоже пристрастил. Там, в океане, знаешь, как хорошо!.. Как в раю, наверное. Хотя… В раю скучно, а там нет. В этом году он без меня поехал. Нырнул. Что-то там… Ну и… В общем, погиб. Сорок пять лет.

– А мама?..

– Они разведены. Она сейчас американка… У нее новый муж – ресторанный папа в Лас-Вегасе… Полное животное. Но богат.

– А-а-а…

– Вон шоссе уже.

– И ты теперь один?

– В общем, да. Есть, конечно, мать. Но она в Штатах, и у нее трое своих. Десять, восемь и три. От животного. Я к ней езжу. Все нормально. Деньги она мне высылает.

– Так, может, тебе переехать в Штаты?

– А что я там буду делать? Официантом устроюсь у отчима? Они зовут, но я не хочу. Я там был. Раз десять, наверное. Г…но страна.

– Почему?

– Там все ясно. Типа как… тебе вот голую ж… показали с надписью «голая ж…», улыбаются во всю моську и говорят: «Это, сэр, – голая ж…». Понимаешь? Извини.

– Ничего.

– А что дальше-то? Ну, ж…, ну голая… И что? Смысл? «Простое, как мычание»… Понимаешь?

– Наверное, хотя… Я ведь ничего этого не видела.

– Некоторым нравится. Многим. Да почти всем. А мне нет.

– А что ж ты хочешь делать?.. Вообще – в жизни.

Роберт помолчал, немного качнулся на ходу, толкнув меня. Теперь было видно, что он все-таки пьян. Возможно, чтобы опьянеть, кроме пол-литра чачи, ему нужны были какие-то дополнительные ощущения.

– Извини, – сказал он.

– Да ладно… Ты ничего, в порядке?

– Не бойся, я в порядке… Вот еще… американский разговорчик. «Ты о’кей?» – «Я о’кей. А ты о’кей?» – «Я тоже о’кей» – «Тогда о’кей!» Думаю, ничего.

– Что – ничего?

– Ничего не хочу я в этой жизни делать. Я – типа Печорина с Онегиным. И с Обломовым до кучи.

– У тебя просто… несчастье. Вот ты и говоришь так.

– Да нет. Я – сдулся. Тебе сколько, восемнадцать?

– Да.

– А мне двадцать два. Ерунда, конечно. Не возраст. Но я уже все. Я знаю, что все. Заканчиваю вот МГИМО. Возьмут меня клерком в МИД. Потом пошлют в посольство какой-нибудь республики Свазиленд. Через пять лет из Свазиленда переведут в Танзанию. Из Танзании – в Буркина-Фасо. Карьеру можно закончить послом, например, в Малайзии. Все.

– Так это же интересно! Мир посмотреть. Я бы…

– Да видел я его, этот мир… Только и интересного: под водой и когда дорожку кекса схаваешь. Шучу.

Мы подошли к шоссе, и он стал, слегка покачиваясь, голосовать. Сразу подъехал «Запорожец». Роберт махнул рукой. По ходу движения. Дескать: проезжай дядя. Дядя все-таки притормозил, высунулся в окошко, крикнул злобно, точно делая одолжение:

– Ну? Куда?

– В Копенгаген, – ответил Роберт.

Шофер с ненавистью посмотрел на Роберта, потом – на меня, мотнул головой, процедил: «Ш-ш-шалавы!» – и, тарахтя, как трактор, уехал.

– Там, в этой барокамере, даже не поговоришь, – сказал Роберт.

Остановилась старая «Волга». Шофер «Волги» был похож на маленькую ссохшуюся лысую обезьянку. Испуганно-затравленную. Как будто на ней все время ставят опыты, и она каждый раз ждет очередного. Обезьянка ничего не сказала, только вопросительно-испуганно посмотрела на Роберта.

– Фрунзенская, – сказал Роберт.

– Метро? – с ужасом спросила обезьянка высоким тенором.

– Рядом. Фрунзенская набережная, 12…

Обезьянка отчаянно размышляла, глядя отчего-то на меня.

– Это где «Фитиль»?

– Почти.

Обезьянка думала, приоткрыв свой серый ротик.

– Поехали. Не обижу, – сказал Роберт.

Обезьянка глубоко вздохнула:

– Садитесь.

Мы сели на заднее сиденье. Поехали. Почти совсем стемнело. Шофер молчал, иногда тяжело вздыхая, мы тоже молчали. На въезде в Москву шофер спросил:

– Я заправлюсь?

– Конечно, – сказал Роберт.

На заправке шофер вышел. Роберт посмотрел на меня, взял меня за руку:

– Ты очень хороший человек, Дуся. Ты сама не знаешь, какой ты хороший человек. Редкий человек.

Я видела, что глаза у него влажные. Он медленно поднес мою руку, левую, к губам и поцеловал ее. Косточку безымянного пальца. Зажал косточку между горячими губами и несколько секунд не отпускал. Потом посмотрел мне в глаза и улыбнулся.

– Спасибо, – прошептала я и заплакала.

Больше никто и никогда не целовал мне руки.

(Продолжение следует .)

Михаил Садовский. Снимки в бархате альбома

«Аллея тёмная густая…»

Аллея тёмная густая,

Вдруг белый ствол мелькает в ней —

Кора с платана облетает,

Как с древа памяти моей.

Бесшумно под ноги ложится

Подобно прошлому она,

И живы там события, лица,

Слова, улыбки, имена.

Недаром время превращает

Всё, что доверило годам,

И неизменно возвращает

Побегам новым и корням.

Чтоб ничего не пропадало,

И копится за слоем слой,

Чтоб никогда не увядала

Аллея памяти живой.

«Снимки в бархате альбома…»

Снимки в бархате альбома…

Хоть себя бы тут узнать!

В год войны рождённый… дома…

Голый… в сеточке кровать…

На коне, а вот в матроске,

Бескозырка, якоря,

На костюмчике полоски,

Ворот – синие моря…

Строй солдат… отец в пилотке,

И ни ромбов нет, ни шпал…

Как без листьев в день короткий

Лес осенний – весь опал…

Мать стоит. На ней ушанка,

Ватник, вытертый до швов,

И хибарка полустанка

Средь заброшенных снегов.

Жизнь, которой я не знаю,

Но приходит со страниц,

Чёрно-бело зазывая

В толчею застывших лиц.

В суете эвакуаций

И разбомбленных дорог

Как сумел он к нам добраться,

Бархат платья, как сберёг?!

На перронах не растоптан,

Не украден со стола,

На растопку не разодран

Ради капельки тепла…

Голос ФЭДа или Лейки,

Глубина ушедших душ…

К нам, как путь узкоколейки,

Сквозь любую топь и глушь.

Сколько лиц я в нём не знаю,

Как же жил я, не спросив,

Кто такой и кто такая

Смотрят прямо в объектив?!

И никто не даст ответа!

Больше некого спросить!

Что теперь бумага эта

Будет в памяти носить?

Жизнь, кого ты пощадила?

Лики есть, а нет имён.

Будто братская могила

Старый в бархате альбом…

«Век равнодушен был и лжив…»

Век равнодушен был и лжив,

А мы ему верны.

Отец гордился, что он жив,

Протопав две войны.

Других давно на свете нет,

В том нет его вины.

И вот, гордился он, что жив,

Протопав две войны.

Не генерал – простой солдат.

Своей судьбе назло,

Конечно, был тому он рад,

Что в жизни повезло.

Не выставлял своих наград

Он дома за стекло,

Ран не считал, а был он рад,

Что в жизни повезло.

И кто его бы ни просил,

Войну не вспоминал,

Он память всех в себе носил

И жил, хоть воевал.

Он громких слов не говорил,

И слёз не проливал,

А изо всех крепился сил,

Чтоб жить, хоть воевал.

«Тучи столетья…»

Тучи столетья

всё ниже над нами,

Душат вулканы,

топят цунами,

Зимы

по стуже рыдают взахлёб,

И репетируют ливни потоп.

Телу земли

не дают передышки,

Душу терзают:

ни дна, ни покрышки!

И опаляют

дыханием тьмы

Старые беды новой чумы.

Как ты наивна,

планета седая,

Ждёшь

на ромашке столетий гадая:

Выжечь – не выжечь,

топить – не топить,

Выжить – не выжить…

убить – не убить?!

«Невозвратимо день проскочит…»

Невозвратимо день проскочит —

Ложится на судьбы весы,

Приходит ночь и снова точит

Тупое лезвие косы.

Она подобна полустанку,

И на её запасный путь

Луна готова спозаранку,

Не дослужив свой срок, свернуть.

Тогда бездонные секреты

Выходят из забвенья лет,

В прозрачном сумраке планеты

Открыто зажигают свет.

Сердечных снов неразбериха

Объемлет мирозданья вид —

И мимо буднично и тихо,

Как спутник, истина летит.

Александр Торопцев. Рассказы

Свидание

Она вошла в класс с математичкой, Славка быстро оценил обстановку, пересел на середину парты, широко разложил руки.

– Это Нина Новикова, она будет учиться в вашем классе, – сказала учительница, после чего семиклассники услышали еще один, не требующий доказательства постулат. – Сюда садись, с Торбовым.

– Здесь же Васька сидит! Он болеет, завтра придет! – крикнул Славка, но математичка уже выискивала жертвы пифагоровой теоремы.

– Двинься, развалился, как боров! – голос у новенькой был резким, упрямым.

А сама она была, как боров: здоровая, бестолковая, деревенская. С головы до ног – деревенская. И липла к Славке, как банный лист: через каждые две минуты бац локтем: «Почему это так? А как эту задачку решить?»

Приходилось объяснять, рассматривая жирные буквы в ее тетради и внюхиваясь в чистый запах тяжелой, деревенской русой косы.

Приходилось объяснять, рассматривая жирные буквы в ее тетради и внюхиваясь в чистый запах тяжелой, деревенской русой косы.

На первой же переменке Нинка осадила Витьку Косминова, который любил вставать всем на пути:

– Ну, чо встал, как хряк?

– Деловая, что ль? – Витька воткнул кулаки в бока.

– Ща двину по калгану, узнаешь! – грозно сверкнули огромные глаза, свернулись в злые жгутики губы: противник застыл от неожиданности.

На следующий день Нинка пришла с начесом. Русая ее голова словно одета была в зыбкую пышную шапку, из которой топорщилась старательно вспушенная челка. Одноклассники не заметили деревенский привесочный экстракласс, вспоминая, видимо, калган Косминова, но Нинка сама подошла к девчонкам, достала из портфеля длинную, туго заплетенную косу и похвалилась:

– Во, девки, какая была!

Коса, которая вчера еще уверенно лежала на ее спине, сейчас упругим затравленным зверьком переходила из рук в руки. Девчонки вздыхали:

– Тяжелая! С первого класса, наверное, растила.

– Еще чего! Это – вторая.

Никто ни слова не сказал о начесе и подщипанных бровях. Это Нинку не огорчило. Она убрала косу, села за парту и бросила, как бы между делом:

– Дай алгебру списать.

Училась Нинка на круглые тройки, во второй четверти чуть не схлопотала двойку по пению – отказалась петь у доски «Бухенвальдский набат». В третьей ей бы и по рисованию пару влепили – уматывала она с рисования почти всегда. Но на последнем уроке художник заловил ее в коридоре и привел в класс.

Она села за парту, надула губы:

– Дай карандаш и бумагу. Малевать буду.

Художник тем временем придвинул к стене стол, на него поставил стул и спросил:

– Кто хочет позировать?

– Я! – Нинка вышла к доске, ловко запрыгнула на стол и села, как на собственный трон – хозяйкой.

Учитель поправил ей спину, голову, отошел к «Камчатке» и сказал, прищуриваясь:

– Что ж, приступайте. И помните, о чем мы говорили на последних уроках.

Славка злился – рисуй еще эту бомбу! А бомба сияла. Ей хорошо было на стуле.

Но – странно – чем больше Славка смотрел на Новикову, тем меньше бомбовидных линий находил в ней. Голова, например, у Нинки, даже с начесом, была гораздо меньше, чем у Таньки Орловой, которая с прилизанными волосами напоминала головастика. Уши – тоже не локаторы какие-нибудь. Подбородок острый – не оковалком. И щеки у Нинки не дутые, как шары. И, между прочим, ямочки на щеках лучше, чем у Наташки Стешкиной – веселее.

Славка честно пытался срисовать Нинку, но не получалось. А тут еще натурщица заелозила:

– Долго еще?

– До конца урока, – сказал учитель и строго добавил. – Сиди. Люди работают.

– Дурью маются!

– Назвался груздем, полезай в кузов! – приструнил ее художник, и она всем на удивление присмирела.

И ноги у Нинки мало были похожи на бомбы, и вся фигура – тоже. Грудь у нее, правда, смахивала на две лимонки, и кулаки, когда злилась, внушали опасение.

Прозвенел звонок. Нинка, гордая, сошла с трона, а через неделю заболела – так ее и не дорисовали. А, может быть, и не заболела, просто не пришла. К этому уже привыкли, так как все знали, что после седьмого класса Нинка пойдет на швейную фабрику и будет учиться в вечерке.

После каникул весна быстро расправилась со снегом, очистила речку, растревожила зверье, птицу, людей, и пошел по школе слушок: «Нинка на танцы ходит, пьет, кадрится со всеми подряд». В начале мая она объявила девчонкам на перемене:

– Все, девки, на работу устраиваюсь! Хватит баклуши бить.

И Славка стал полновластным хозяином парты.

Майская чехарда ветров, гроз, настроений, министерских контрольных пригасили слухи о Новиковой, но как только природа успокоилась, Нинкина тема вспыхнула вновь. Чего только не говорили о ней! И отец-то Нинкин в тюрьму попал, мать вышла за другого, родила ребенка и Нинку сюда послала жизнь устраивать. И тетка ее сама шляется, водку пьет. И Нинка уже была в больнице! Ну все знали в седьмом «Б» о ней.

А она работала ученицей на швейной фабрике, готовилась к экзаменам на разряд, ходила на танцы. С первой получки купила шпильки, со второй – белое платье с короткими рукавами, модное.

Впрочем, Славку это не интересовало. У него другая забота появилась. Поспорили они с Васькой на любовную тему. Мол, не пригласишь ты, Славка, девчонку на свидание.

– Не беспокойся! – отвечал Славка. – Надо будет – приглашу.

– Спорим, не пригласишь!

Славка понадеялся на бабушку: через день он должен был уехать на юг, но Васька прицепился к нему в тот вечер.

– Поспорили – приглашай!

– Да хоть сейчас возьму и приглашу Гальку! – Славка завелся, а Васька не успокаивался.

– Иди, приглашай!

Тут-то Славка опомнился: одно дело спорить, другое – приглашать! Невеселым шагом направился он от беседки к подъезду, где будто специально стояла и семечки лузгала Галька. Она смотрела на него, посмеиваясь, но, чем ближе он подходил к ней, тем лицо ее становилось спокойнее, грустнее, испуганнее.

– Ты чего, с печки свалился? Смотришь, как бандит какой-нибудь! – сказал она, крепко зажав в кулаке семечки.

Славка будто не слышал ее, промямлил второпях:

– В одиннадцать приходи к дачным воротам. Ждать буду.

– А зачем? – Галька вроде не тупая была, но иногда на нее что-то находило.

– Надо, – буркнул он и ушел к другу.

– Так она и придет, держи карман шире! – ухмыльнулся Васька. – Приглашать-то уметь надо!

И чего он в тот день пристал к Славке, какая его муха укусила?!

Без пяти одиннадцать Славка пришел к воротам дачных участков. Там тополя высокие шумели, да облака ворочались по небу – и больше никого.

«Черт побери! Черт побери!» – ругался Славка с полчаса, но никто на его зов не приходил.

Он уже собрался идти к Ваське на осмеяние, но увидел на тропе, убегающей по косогору к реке, белое пятно, которое приближалось к нему странным манером: с резкими наклонами вправо.

– Хромой какой-то, – подумал Славка, а пятно тем временем превратилось в женщину, кандыбавшую на одной шпильке, а еще через минуту он узнал Нинку!

– Ну, падла, ты еще пожалеешь! – отчаянно всхлипывала та. – Попоешь у меня!

Размахивая сломанной шпилькой, она прохромала мимо Славки, но, замедлив ход, повернулась, спросила:

– Ты, что ль?

– Кто же еще!

– Ха, ученик! – хмыкнула Нинка и двинулась дальше.

«Шпильку сними!» – хотел он крикнуть, но она сама остановилась, сняла шпильку, повернулась и, припадая по инерции на правый бок, подошла к Славке, прижала туфли к животу.

– Ты чего? – молвил он, а Нинка как-то нерешительно шагнула к нему и… положила растрепанную июньским ветром голову на окаменевшее мальчишеское плечо.

– Ты чего, Нин? – прохрипел Славка, чувствуя жгучие, прожигающие футболку слезы, едкий запах духов, жар грудей-лимонок, винный перегар и легкую дрожь ее тела и тела своего.

– Нин, ну ладно тебе? – бубнил он, а она приподняла голову, посмотрела бесшабашными глазами в его глаза – напуганные, дернулась от всхлипа, тукнулась ему в грудь, взревела тихо:

– Ой, Славка, к мамке хочу! Надоели они мне все, падлы!

Он хотел обнять ее, сказать что-то, но руки не поднимались, язык не ворочался.

– Ну ладно тебе, Нин, – молвил он, прильнул дрожащими губами к корешкам русых нежных волос.

И пронизанные нервной дрожью губы его почувствовали вновь тот удивительно-чистый (какой-то весенний!), прятавшийся в корешках запах Нинкиных волос, который никакая косметика не смогла убить. Он молчал, она вздрагивала все реже, успокаивалась. Успокоилась – отпрянула от него:

– Ну, все, наелись! Пошла я!

Она уже скрылась за поворотом, высохли слезы ее на Славкином плече, а он все не двигался с места и шевелил губами, на которых трепетал весенний запах Нинкиных волос: «К мамке хочу!»

Васькин свист вернул его в жилпоселовскую ночь.

– Ну как она? – спросил спорщик.

– Кто?

– Галька-то?

– Я-то откуда знаю! Пошли домой. Надоело все.

– Десять «саечек» с меня. Твоя взяла. – Васька подставил подбородок. – Не ожидал я от Гальки такого!

Саечка – это даже не щелбан. Это просто неприятно: берут твой подбородок снизу тремя пальцами и щелк его на себя – как будто ты овца какая-нибудь…

* * *

Хоронили Нинку Новикову ровно через двадцать лет. Цирроз ее в гроб уложил, тридцатипяти летнюю, пожелтевшую, припухшую, некрасивую в гробу и равнодушную. За гробом на кузове мытого грузовика шла по чистому асфальту худая семиклассница с толстой косой за спиной, старая, сморщенная, как майский сморчок, старуха в новом черном платке и какие-то добрые люди – соседи и продавщицы жилпоселовского магазина. Была ландышевая июньская пора. Славка Торбов с женой возвращался из леса. Нинку в гробу он испугался. И букет белых цветов остался у него в кулаке…

Запрещенный удар

Они еще играли «в войну», «старожилы» Жилпоселка, но уже говорили о женщинах. Всякое говорил: кто что знал.

Назад Дальше