Том 1. Голый год - Борис Пильняк 12 стр.


Поздоровались: – тт-т-сте!..

Помолчали.

– Провинция, знаете ли. Единственное развлечение – кинематограф…

Помолчали.

– Погода, жара невыносимая, знаете ли! Только вечерком и можно отдохнуть.

Помолчали. На экране пили шампанское.

– И публика…

– Та?

– И публика, знаете ли… Недоверие, испуг, буржуазность. Я служу по финансам, – операций нет никаких.

Помолчали. На экране Холодная умирала от любви и страсти. Пианино то гремело негодующе, то замирало в истоме.

– Провинция, знаете ли, глупость. Какие нелепые мысли родятся! Если хотите, я вам расскажу эпизод. Абсурдные мысли!..

– Та?

– Только, знаете ли… это косвенно касается вас… Нелепые мысли!.. – Пианино зарокотало… – Ольга Семеновна Кунц…

– Сто? Олька Земеновна Кунс?

– Только – удобно ли здесь? – Пойдемте, пройдемтесь.

Сергей Сергеевич пропустил вперед товарища Лайтиса, Сергей Сергеевич шел не спеша, руки назад, оседая солидно на каждую ногу. За забором поднялась луна, и пианино приглохло, по углам сада плавал уже белый туман. Остановились.

– Только, знаете ли?.. Я затрудняюсь, как рассказать… Как эпизод провинциальных нравов… Провинция, знаете ли.

– Та?.. Олька Земеновна Кунс?..

– Видите ли, у нас проживает сапожник Зилотов, беспартийный, но был солдатским депутатом. Сумасшедший человек, из масонов.

– Ну?

– У него, видите ли, странная идея… Ольга Семеновна должна, как бы, отдаться вам, принадлежать, как женщина.

– То-эст?

– Вы должны овладеть ею и – непременно – в полночь, в монастырской церкви, в алтаре. Абсурдные мысли!..

Загудело пианино, рявкнуло, покатилось. Товарищ Лайтис, быстрее, чем надо, закурил папиросу.

– А Олька Земеновна знает?

– Не знаю, должно быть. Зилотов мне сообщал, что Ольга Семеновна девственница, – однако теперешний век, буржуазность… – Сергей Сергеевич развел в рассужденьи руками.

Пианино застонало.

– Ви каварите – монастырский церков?

– Да, знаете ли, из вашей квартиры есть проход.

– А Олька Земеновна хосит?

– Ольга Семеновна? Ольга Семеновна барышня молодая! – Сергей Сергеевич рассудительно развел руками. – Провинция, знаете ли, обывательщина.


– Извините, доварищ. Я на минуту. Брощайте, доварищ! – товарищ Лайтис поспешно пожал руку Сергея Сергеевича, – Сергей Сергеевич не успел даже шаркнуть, – товарищ Лайтис поспешно пошел к выходу.


Пианино у экрана оборвалось на полноте, вспыхнули фонарики, грянул духовой оркестр. Толпа полилась по дорожкам, отдыхая от экранной страсти. Оркестр буйствовал Варшавянкой.

Затем снова потухли лампочки, снова и снова необыкновенно любила и необыкновенно умирала Холодная… А над городом шла луна, а по городу ползли туманы, сплетая и путая пути и расстояния. Приходил час военного положения. И когда он пришел, – военного положения час – тогда «Венеция» уже опустела.


– …И Китай, – Небесная империя, – не глядел ли из подворотен? – Будет в повести этой, ниже, глава о большевиках, поэма о них.


Дон, дон, дон! – в заводь болотную упали курантов три четверти. По городу ползли туманы, над городом ползла луна, полная, круглая, влажная, как страсть, – позеленели туманы, сквозь туманы в вышине едва приметны были звезды старого серебра, испепеленные зноем.

Куранты отбили три четверти, и товарищ Лайтис вышел из монастырских ворот. Товарищ Лайтис пошел по обрыву. Под обрывом горели костры, слышалась горькая песня, рядом внизу тосковали лягушки. Калитка в тени деревьев была полуоткрыта. Лайтис постоял у порога, – товарищ Лайтис пошел вглубь. Безмолвствовали деревья, безмолвно полз туман. Тропинка исчезла, под ногами посырело, товарищ Лайтис различил пруд, у берега сгнившую, залитую водою лодку. Никого не было. Товарищ Лайтис внимательно осмотрелся кругом – деревья, туман, тишина, наверху в тумане мутный диск. Куранты пробили двенадцать. Товарищ Лайтис поспешно пошел назад, к тропинке, к дому. Сад был чужд. Дом, развалившиеся домовые службы, бледнея в лунном свете, безмолвствовали. Запахло малиной. И вдалеке где-то, точно вспыхнуло, тихо крикнула Оленька Кунц:

– Товарищ Я-ан!..

Товарищ Лайтис застрял в малиннике, снова вышел к пруду, уже с другой стороны, – луна отразилась в воде призрачно и бледно. И опять – тишина, туман, деревья.

– Олька Земеновна!..

Тишина,

– Я-ан!..

Вишняк, яблони, липовая аллея. Тишина и туман. И где-то рядом:

– Я-ан!..

Товарищ Лайтис побежал, наткнулся с разбегу на заборчик, не заметил, как ушиб колено. За заборчиком, в беседке, богатырски кто-то храпел. Часы пробили две четверти. И опять вдалеке:

– Я-ан!..

– Олька Земеновна!..

И тишина, только хруст ветвей от бега товарища Лайтиса. И тишина. И туман. И деревья. И больше уже никто не звал товарища Яна. Луна побледнела, зацепилась за верхушки деревьев. Товарищ Лайтис долго курил папиросу за папиросой, и скулы его были плотно сжаты. – Оленька Кунц уже лежала в постели рядом с подружкой (каждую неделю у Оленьки была новая подружка для секретов и тайн). Куранты отбивали четверти еще и еще. На востоке легла алая лента, туманы заползли вверх. В утреннике зашелестели листья, и четче донесся лягушечий крик.


У монастырских ворот стоял часовой, сырой и серый в тумане.

– Езли придет барыщня, бровезди ко мне.

– Слушаю-с.

И в соборе:

– Дон, дон, дон!..

В монастыре, в келии матери-игуменьи, в маленькой комнатке, где спал товарищ Лайтис, – товарищ Лайтис разделся. Часы товарищ Лайтис положил в туфельку у изголовья, вышитую серебром, – туфельку эту, как и коврик у кровати, как и ночные туфли, как и чулки, – вязала мама товарища Лайтиса в его Лифляндской губернии. Товарищ Лайтис надел туфли, те, что плела его мама, взял скрипку и, став у окна, долго играл очень грустное. За окном, за переходами, за монастырской стеною, разгорался восток. Товарищ Лайтис брал ключи и зимним переходом ходил в зимнюю церковь. В церкви было безмолвно, едва приметно пахло ладаном и затхлью, и в куполе появились уже золотые искры первых лучей.

День пришел тот, что похож на солдатку в сарафане, в тридцать лет.

Монастырь Введеньё-на-горе

У монастырских ворот стоял часовой. На востоке легла алая лента восхода, туманы поползли к небу, ввысь, луна побледнела. Несколько минут мир и город Ордынин – церкви, дома, мостовые – были зелеными, как вода, как заводь (в эти минуты монастырь походил на декорации из театра). Затем мир и город Ордынин стали желтыми, как листопад. И золотой короной из ночи поднялось солнце. В этот час – в монастырских келиях, в душных комнатах со сводчатыми потолками, с пустыми киотами и бальзаминами в красных углах, на мягких монашьих пуховиках спали солдаты.

У монастырских ворот стоял часовой. Золотой короной поднялось солнце. Тогда к часовому по очереди подходили солдаты, и мимо часового по очереди проходили заспанные, усталые женщины, ибо час военного положения отбыл.


Ах, Оленька Кунц! о чистоте ее и о девственности мечтали поэты Семен Матвеев Зилотов и товарищ Лайтис, каждый до боли страстно и каждый по-своему. Разве, – почему не знали поэты Семен Матвеев Зилотов и товарищ Лайтис, что все знали в городе, что не особенно скрывала и сама Оленька Кунц, – что был в городе Ордынине прапорщик Череп-Черепас. Череп-Черепас, уезжая на фронт, к Колчаку, куда-то к городу Казани, катал Оленьку Кунц на тройках, затем у себя в номере гостиницы поил Оленьку Кунц спотыкачом, и Оленька Кунц ему отдалась, – так же просто, как отдавались все ее подружки. И это повторялось не один раз и не только с Череп-Черепасом, – прапорщик Череп-Черепас был убит где-то у города Казани, в солдатском бунте.


И все же…

Оленька Кунц на службе сидела в маленькой келии, чистой и светлой, как и сама Оленька Кунц. В келии на открытых оконцах грелись герани и бальзамины, и за окнами в саду чирикали воробьи. Оленька Кунц трещала на машинке. К Оленьке Кунц каждые четверть часа заходил товарищ Лайтис. Оленька Кунц смотрела победно.

Товарищ Лайтис сказал Оленьке Кунц:

– Ви вечером путете тома?

– Да, а что?

– Пожалюста придите ко мне в кости. Мне секодня роштение.

– А вы кого еще пригласит? – поздравляю!

– Я хотел вас…

– Тогда я позову подругу Катю Ордынину, княжну.

– Нно…

– А вы позозит товарища Каррика.

– Нно…

Оленька Кунц улыбнулась победно, как заговорщица.

– Не беспокойт-с! У них роман – не помешают! Только вы достаньте конфект и вина.

Товарищ Каррик в телефонную трубку ответил:

– Катька да Ольга? – приду! – притащу!.. Телефонная трубка пропела страстным звоном, и товарищ Лайтис каждые четверть часа заходил к Оленьке Кунц, чтобы напомнить еще и еще раз.

Товарищ Каррик в телефонную трубку ответил:

– Катька да Ольга? – приду! – притащу!.. Телефонная трубка пропела страстным звоном, и товарищ Лайтис каждые четверть часа заходил к Оленьке Кунц, чтобы напомнить еще и еще раз.


День испепелял зноем, знойные солнцевые лучики плавили воздух, в монастырском саду кричали воробьи. В келий матери-игуменьи, в маленькой комнатке, где спал товарищ Лайтис, – у товарища Лайтиса была корзиночка. В корзиночке лежало все дорогое, память о родине и маме. Из корзиночки товарищ Лайтис достал шелковую подушечку, расшитую мамиными руками в разные шерстяные цвета. Из корзиночки товарищ Лайтис достал атласное одеяло, стесанное мамиными руками. И подушечку и одеяло товарищ Лайтис отнес в зимнюю церковь.

И все…

Надо ли говорить?

Надо ли говорить о том, что было все так же просто, как стакан чая? – Товарищ Лайтис мечтал о скрипке, и никакой скрипки не было. Товарищ Каррик принес с собой спотыкача. Оленька Кунц и подружка ее Катя Ордынина пришли, держась под ручку, и в косынках, спущенных на глаза. – Надо ли говорить? – древний монастырь безмолвствовал; в келии со сводчатыми потолками, где из окон видны были монастырские переходы, церкви и стены, – товарищ Каррик заботливо поил барышень спотыкачом, и очень скоро Катерина Ордынина пересела с кресла на колени к товарищу Каррику.


И в этот же час, в дальнем углу монастырском, другой Ордынин, – архиепископ Сильвестр, – писал главу о городе. В темной келии с каменными стенами, на тесном столе, горели лампады, хлеб лежал, и склонился к столу серенький попик, гробом склонивший череп, мохом поросший, как келия. В бальзаминах оконце было высоко, в келию шла только ночь, и не шел июль, и у двери, скрючившись, спал черный монашек-келейник. В тишине лохматый попик писал:

«…Лес, перелески, болота, поля, тихое небо, проселки. Иной раз проселки сходятся в шлях, по шляху пошел Бунт. Около шляха прошла чугунка. Чугунка пошла в города, и в городах жили те иные, кои стомились идти по проселкам, кои линейками ставили шляхи, забиваясь в гранит и железо. И в города народный проселочный Бунт принес – смерть. В городе, в тоске об ушедшем, в страхе от Бунта народного – все служили и писали бумаги. Все до одного в городе служили, чтобы обслуживать самих себя, и все до одного в городе писали бумаги, чтобы запутаться в них – бумагах, в бумажках, карточках, картах, плакатах. В городе исчезнул хлеб, в городе потухнул свет, в городе иссякла вода, в городе не было тепла, – в городе пропали даже собаки, кошки (и народились мыши, чтобы есть припрятанное), – и даже крапива на городских окраинах исчезла, которую порвали ребятишки для щей. В харчевнях, где не было ложек, толпились старики в котелках, и старухи в шляпах, костлявыми пальцами судорожно хватавшие с тарелок объедки. На перекрестках, у церквей, у святынь негодяи продавали за страшные деньги гнилой хлеб и гнилую картошку, – у церквей, куда сотнями стаскивали мертвецов, которых не успевали похоронить, закабаляя похороны в бумагу. По городу шатались голод, сифилис и смерть. По проспектам обезумевшие метались автомобили, томясь в предсмертной муке. Люди дичали, мечтая о хлебе и картошке, люди голодали, сидели без света и мерзнули, – люди растаскивали заборы, деревянные стройки, чтобы согреть умирающий камень и писцовые конторы. Красная кровяная жизнь ушла из города, как и не была здесь, положим, – пришла белая бумажная жизнь – смерть. Город умирал, без рождения. И жутко было весной, когда на улицах, как ладан на похоронах, тлели дымные костры, сжигая падаль, кутая город смердным удушьем, – на улицах – разграбленных, растащенных, захарканных, с побитыми окнами, с заколоченными домами, с ободранными фронтонами. А люди, разъезжавшие ранее с кокотками по ресторанам, любившие жен без детей, имевшие руки без мозолей и к сорока годам табес, мечтавшие о Монако, с идеалами Поль-де-Кока, с выучкою немцев, – хотели еще и еще ободрать, ограбить город, мертвеца, чтобы увезти украденное в деревню, сменять на хлеб, добытый мозолями, не умереть сегодня, отодвинув смерть на месяц, чтобы снова писать свои бумаги, любить теперь уже по праву без детей и вожделенно ждать прогнившее старое, не смея понять, что им осталось одно – смердить смертью, умереть – и что вожделенное старое и есть смерть, путь к смерти…

А за городом, на окраинах, разгоралось новое холодное, багряное возрождение…»

Так записывал серый попик в кирпичной своей келии за монашком и бальзаминами, склонив гроб черепа к столу с краюхой хлеба и листами бумаги.


Товарищ Лайтис заиграл было на скрипке, – и его оборвал товарищ Каррик: – не стоит тянуть кота за хвост!

Оленька Кунц сказала:

– Пойдем, пройдемтсь.

А когда они столкнулись в дверях, когда в мозгах товарища Лайтиса все полетело к чертовой матери, – слов уже не было – –


У монастырских ворот стоял часовой.

Бледными полосами лежал лунный свет. Над миром, над монастырем шла круглая, полная луна, окутывая мир и монастырь бархатами и атласами. Прошелестели рассветные ветры, отквакали миру лягушки. Позеленело, и в золотой короне поднялось солнце.

Тогда к часовому по очереди подходили солдаты, и мимо часового по очереди проходили заспанные усталые женщины, ибо час военного положения отбыл. И мимо часового прошли Оленька Кунц и подружка ее княжна Катя Ордынина, под ручку, со спущенными на глаза косынками, дожевывая конфеты.

Пожар. – ляторы

И все те…

Кремль и соборная площадь из камня. В пустыне дня бьют колокола в монастыре стеклянным звоном, во снах в расплавленном зное.

– Дон! дон! дон! – бьют колокола, и окна в домах раскрыты. На огороде Семена Матвеева Зилотова созревают помидоры.


На службе Сергея Сергеевича, в сберегательной кассе, помощник, карты сдавая (Сергей Сергеевич и его помощник в преферанс с болваном играли), – помощник, карты сдавая, сказал:

– А знаешь, Ольга твоя Семеновна, – того! Нынче ночью у коммунистов в монастыре ночевала, спасалась с Лайтисом. Ямские девки говорили – видели.

И все, – и все же…


Дома, со службы вернувшись, Сергей Сергеевич спустился в подвал к Семену Матвееву Зилотову, – шел, оседая на каждую ногу, и, еще с верхней ступеньки ступая, захохотал Сергей Сергеевич богатырски:

– Хо-хо! Ольга Семеновна! Ночью в монастыре с Лайтисом спасалась! Хо-хо! Я подстроил!

Семен Матвеев лежал на печи. Семен Матвеев сполз с печи. В скошенном на сторону лице Семена Матвеева Зилотова появилось нечто растерянное и беспомощное, что его придавило. Семен Матвеев присел на корточки, поджав поджарые свои ноги, и прошептал:

– Клянись! Пентаграмма? Ей-черту?

– Клянусь! Пентаграмма! Ей-черту!

– Во алтаре?

– В алтаре.

– Ну, что же… Теперь ступай, Сергеич! Дай побыть… – появилось в лице Семена Матвеева жалкое и беспомощное, и, не поднимаясь с корточек, как прибитый кобель, Семен Матвеев пополз на печь. – Теперь ступай, Сергеич… Дай побыть одному. – Семен Матвеев сказал тихо и скорбно. – Дай побыть!..

И все вот, – и все же…


Возвращаясь со службы, с подружкой, Оленька Кунц, – от калитки до заднего хода – по доскам, средь дворовой муравы проложенным, – пробежала, шумя каблучками. И обе пели:

В том саду, где мы с вами встретились,
Хризантемы куст…

* * *

Вечером Оленька Кунц пошла в кинематограф «Венеция», там «играла» Вера Холодная. Вечером над миром, городом Ордыниным и над монастырем поднялась луна. Вечером. Семен Матвеев был у архиепископа Сильвестра и приносил ему помидор. Семен Матвеев по-разному складывал пятиугольник, – Берлин, Вена, Лондон, Париж, Рим склонялись к Москве, и получался красный помидор. Архиепископ Сильвестр, в черной рясе, стоял строго и смотрел хмуро, и воскликнул в конце:

– Заблужденье! Заблужденье! Ересь! Песни народные вспомни, грудастые, крепкие, лешего, ведьму! Леший за дело взялся, крепкий, работящий. Иванушку-дурачка, юродство – побоку. Кожаные куртки. С топорами. С дубинами. Мужик! Без сна! – Ересь! А за помидорки – спасибо!

И когда Оленька Кунц возвращалась из кинематографа «Венеция», над монастырем вспыхнуло красное зарево пожара. Красными петухами взвились огненные языки, красные петухи охватили, окутали монастырские переходы и келии. После долгого молчания загудели набатом монастырские колокола, – как красные петухи пожара, заметался набат. Звеня колокольцами и треща по булыжинам мостовой, примчалась без воды пожарная команда, и застоявшиеся пожарные сорвали баграми своими красную вывеску с красной звездой, –

– «Отдел Народной Охраны Ордынского Совдепа» – ту, которая как раз против объявления:

Назад Дальше