Том 1. Голый год - Борис Пильняк 19 стр.


Счастье. Счастье и смех!..

Где-то от детства затерялась нянина сказка: метельную коему – снежную метельную воронку – рассечь острым ножом, – убьешь метелину внучку, метеленку: капнет капля холодной белой метеленкиной крови, и метеленкина кровь принесет счастье: – счастье…Надо верить – надо выйти в метель, надо подстеречь метельную метеленку, что кружится беззаботно в белом хороводе, – тогда будет счастье.

– Ну, а если ни во что не верить?

– Счастье! Счастье!

И Ольга знает: она – снежная эта метеленка. Это ее убили. – Мечется, мчится метель: о ней говорили вчера в телефон. На диване лежат меховые шубы. Горят пять лампад, поблескивают изразцы. Храпит доктор Веральский. Дневник упал на колени, слезы упали на колени… Это о нем. Голова упала на руки.

Ну, а если ни во что не верить? Если, как метеленку, – убили? – не печь же пироги без сахара на сахарной свекле, как советовал доктор, пусть это было бы радостно отцу… Нет – не убили, а – убил. Стихия не мыслит, в стихии нет зла. Жизнь Ольги Веральской была очень проста: гимназия, курсы, красный фронт, – где ни поймешь, ни осудишь, – и он, этот…Темная штабная теплушка, запах лошадей, тусклый фонарь на стене, голова лошади и – его голова, черная, как смола, черная борода, черные брови, черные глаза, красные губы, – боль, боль и ужас, ужас, ужас и мерзость. И все.

Дневник упал на колени, слезы упали на колени. Горят лампады, – глаза, как фонари в осенний дождь. Голова упала на руки – тяжело, больно.

Телефонный звонок.

– Да?

– Доктор Федоров.

– Ну, а если ни во что не верить? Нет, нельзя жить. Ведь одно мещанство. И когда – срок? Нет, сказок нет!

…Рождество.

…Пироги. Пироги с бараниной, на бараньем сале. Конфеты из тыквы. И – пельмени.

…Бал. – Бал-маскарад, на четвертый день.

– Ольга, Ольга Андреевна. Мне очень больно, я очень люблю вас… не надо грустить… Оленька… Что же, живем за счет всяческих углеводов. Нет, не то, Оленька, Оленька, надо бодриться. Очень пусто…

Танатар? – Не надо, не надо, не надо!

– Нет, Вася. Что же… Все, что со мной – это называется неврастенией, должно быть. И все же тоскливо быть в поношенном платье, в скошенных ботинках, стыдиться их и быть радостным от фунта баранины. Ничего нет.

Ольга склонила голову; гребенка Ольги сшита нитками очень тщательно, чтобы было незаметно, совсем незаметно и по-прежнему красиво.

Доктор Веральский, Андрей Андреевич, в валенках и в шубе, позевывая, вышел из своей комнаты и пролез к печке.

– Там, Оленька, я баранинышки привез. Поджарить, полакомиться бы – или на суп?.. Сказала бы Илье.

– Папа, Ольга Николаевна Жмухина умерла – отчего?..

– От разрыва сердца. Испугалась, когда делали обыск. Нашли под кроватью мертвой… А – что?

– Кто она такая была?

– Как человек?.. – Так, развратная бабенка… Но жертвовательница… Так скажи же – поджарить.

Доктор Андрей Андреевич зевнул сладко.

Глава вторая

Под сочельник по городу подосланный человек разносил следующее объявление:

Мм. Гг.

Если вы только жилаете получить следующие товары, как-то:

сахар раф . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1000 р. ф.

сахар песок . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 800 »»

баранина . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 450 »»

свинина . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 700 »»

мясо черкасск . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 250 »»

мясо русск . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 225 »»

мясо конское . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 100 »»

то сообщите, чего и сколько вы жилаете, нашему подосланному человеку в 6 час. ст. вр., и все указанные предметы будут вам немедленно представлены. Задатка никакого не надо, полагаемся на ваше благородство.

просим не смешивать с шутниками

Доброжилатели…

Сочельник…

В сочельник должна подняться большая, четкая рождественская звезда, которая скует всех воедино, – и никакой звезды не поднимается. Маменька доктора Федорова печет пироги, и маменька счастлива, ибо вечером будет звезда и будут пельмени, – потому что совсем не будет картошки и – самое главное – потому, что Вася – один, единственный сын, одно, что есть у нее. И будут – и салфетки, и скатерть, и керосин, и сладкое, и пельмени, – пельмени, как ни у кого в городе.

Рядом с счастьем – величайшее горе: это было у матери. Рядом с горем – величайшее счастье: это было у доктора Федорова. Доктор колол дрова и растапливал печь для матери – и сердце его щемилось, щемилось величайшей нежностью, величайшей любовью – к матери. Мама, мама, мамочка, – в фартуке, старенькая, с тревогой, горем и радостью – за пельмени, за сладкий пирог и пирог на бараньем сале.

В сочельник же был бал у военкома, – были оркестр, лакеи, гуси, свинина, коньяк, кавалерийская жженка, печенье, пироги, конфеты, живые картины, фанты, шарады, почта амура и речи, – было объединение третьего элемента, сиречь интеллигенции, с представителями Российской коммунистической партии.

И ничего не было в сочельник у Ивана Петровича Бекеша, ибо если одни умели и могли в голодном городе достать съедобное, то Иван Петрович – не умел и не мог только желать, и должен был есть только картошку, рассчитанную так, чтобы умереть к весне – с матерью, с крестной, женой и ребенком, – и с гнилой картошкой, развешенной до пятнадцатого июля включительно.

В сочельник в сумерки к Ивану Петровичу Бекешу заходили доктор Федоров и писатель Яков Камынин, – шли переулочками, глухо озаборенными, в скрипучем снеге, в синих сумерках и в красной заплате запада, – по окраине, где дома замело с крышами и где лежат уже пустые поля. В сочельник Иван Петрович Бекеш играл с женою, матерью и крестной в двадцать одно и принял гостей в своем кабинете, где были двухспальная кровать, японский веер и стол с открытками, расставленными в симметрии тщательной. Камынин почти касался потолка и сел в шапке за стол. Иван Петрович знал, зачем пришли доктор и писатель, и все же спросил:

– Какими судьбами?! Сколько зим, сколько лет!..

– Пешком, – ответил Камынин. – Да.

– Хм! хе-хе-хе!.. конечно…

– Закуривайте. Махорка крепкая. Как – да – поживаете?

– Хм!., наше дело маленькое. Живем, хлеб жуем… да нет, собственно, – хлеба, собственно, нет… так, кое-как…

Помолчали. Закурили. Позатянулись.

– Мы насчет дневников пришли.

– Ах, насчет дневников! Пожалуйста!., я от своих слов не отказываюсь!., только…

– Значит, продаете?

– Я от своих слов не отказываюсь… только… только к чему они вам?., так, пустяки…

– Мне они нужны, – сказал Камынин и затянулся.

«Оле. Оле Веральской, милая, милая», – это Федоров, больно и остро.

– Конечно, как писателю… материал…

– Да. Материал.

– А позвольте спросить, Яков Сергеевич, что вас там заинтересовало?

– Ну, уж, – знаете… Многое. Да.

– Роман напишете?

– Ну, уж этого не знаю. Да.

Помолчали.

– Ну, так…

– Ах!.. Только, знаете ли, я не могу за ту цену…

– За какую?

– Как уговорились. Я ведь продаю, как писателю, а другому бы ни за что…

– Другой бы и не купил. Разве на обертку.

– Верно! Совершенно верно!.. Только не забудьте, что это ведь душа моя. Тут вся моя жизнь…

– Да.

– А вы хотите за тысячу рублей!

– Тысячу вы сами назначили.

– Нет. Я ошибся тогда. За тысячу я не могу.

Доктор Федоров приметил, что руки Ивана Петровича задрожали, что лоб его побледнел. Иван Петрович сидел неестественно прямо, дергаясь, как на шарнирах. И было в его подергиваниях и в капельках пота на лбу – очень гаденькое, подхалимствующе-резонное. Яков Камынин, написавший пятнадцать книг, похожий на Дон Кихота, сидел, расставив костлявые свои ноги, в шапке, скучливо покуривая, говорил, не спеша, тоже скучливо: – «Оленька, Оленька! Милая, необыкновенная!» И сердце Федорова защемило любовью и болью.

– Ну, а вы дневники покажите.

Иван Петрович дернулся, чтобы встать и достать, но остался на месте.

– Ей-богу, Яков Сергеевич, не знаю, где они… В чулане, кажется, – потом часть у вас… Оставим это. Давайте поговорим еще о чем-нибудь.

– Да нет уже. Давайте кончим, что ли…

– Ну, сейчас, поищу. – Иван Петрович подлез под стол и достал связку тетрадей.

…«А ведь это что-то очень мерзкое. Очень мерзкое. Ну, а если ни во что не верить!» – доктор Федоров больно опустил глаза вниз. Камынин свернул новую цигарку, стал развязывать связку.

– Закуривайте! Махорка крепкая… Ну, так сколько?

– Тут и стихи мои есть…

– Да. Так сколько?

– Ах, цену-то?.. Ей-богу, я не продаю!., уж и не знаю, сколько…

…«Боль. Боль. Человеческая нищета. Ну, а если ни во что не верить?.. Ольга ни во что не верит, – а гребенка, а гребенка у нее сшита защитными нитками тщательно, чтобы никто не заметил. А дома мама – мама. Мама варит пельмени, старенькая, в стареньком фартучке, и пенсне у мамы склеено сургучом… пельмени, как ни у кого в городе, – для него, для доктора Федорова. Дневник же – для Оли Веральской»…

– Ну, а вы дневники покажите.

Иван Петрович дернулся, чтобы встать и достать, но остался на месте.

– Ей-богу, Яков Сергеевич, не знаю, где они… В чулане, кажется, – потом часть у вас… Оставим это. Давайте поговорим еще о чем-нибудь.

– Да нет уже. Давайте кончим, что ли…

– Ну, сейчас, поищу. – Иван Петрович подлез под стол и достал связку тетрадей.

…«А ведь это что-то очень мерзкое. Очень мерзкое. Ну, а если ни во что не верить!» – доктор Федоров больно опустил глаза вниз. Камынин свернул новую цигарку, стал развязывать связку.

– Закуривайте! Махорка крепкая… Ну, так сколько?

– Тут и стихи мои есть…

– Да. Так сколько?

– Ах, цену-то?.. Ей-богу, я не продаю!., уж и не знаю, сколько…

…«Боль. Боль. Человеческая нищета. Ну, а если ни во что не верить?.. Ольга ни во что не верит, – а гребенка, а гребенка у нее сшита защитными нитками тщательно, чтобы никто не заметил. А дома мама – мама. Мама варит пельмени, старенькая, в стареньком фартучке, и пенсне у мамы склеено сургучом… пельмени, как ни у кого в городе, – для него, для доктора Федорова. Дневник же – для Оли Веральской»…

– Слушайте, уже поздно! у меня голова болит. Кончайте скорее, – это доктор.

Иван Петрович, вслед за Камыниным, следил за перелистываемыми страницами, и вдруг в лице Ивана Петровича появилось нежное, милое, ясное.

– Хорошо. Уступлю, Яков Сергеевич!.. Только оставьте мне эту тетрадку, она маленькая… Тут у меня описана любовь к Оле Веральской, и ее заметки, воспоминание дорогое. Первая любовь… Вам что? – мне, главное, ее заметки, она карандашом приписывала… Оставьте!..

– Что же, оставлю, – это Камынин.

– Нет, и его, и его! – это доктор, очень больно.

– Оставьте, доктор, мелочи, – это Камынин.

– Вася, ведь ты товарищ детства, оставь… уступи… – это Бекеш.

– Или… Ну, хорошо! Все равно, все равно! Очень больно… – Это Федоров, – хорошо!..

– Душа ведь. И так дешево, – это Бекеш.


И опять шли – молча – переулочками в глухих заборах, в снегах, в синих сумерках, лишь иконостас запада померк, и сумерки вколачивали в небесную твердь шляпки звездных рождественских гвоздей. Повстречалась женщина в шали, красивая, с расписным коромыслом и с ведрами. Яков Сергеевич долго наблюдал за ней, затем остановился, расставив длинные свои ноги, одновременно похожий и на Дон Кихота, и на большие ножницы, – и сказал:

– Закуривайте… И во всякой боли есть красота. Какая красивая женщина, да… я, знаете ли, достал три пуда рыбьего жира и картошку, и еще два года могу прожить для красоты. Мне надо писать книгу. Я написал пятнадцать книг, и каждую новую книгу я писал с новой женщиной. Жена, кажется, сошлась с Танатаром… Что же, в сущности, являет Ольга Андреевна

Веральская, – она очень красива… Какая красивая женщина та, что с коромыслом.

– Это жена Бекеша, – сказал Федоров.

– Да? Но ведь Бекеш продает уже свои дневники, а у меня есть рыбий жир.

– Яков Сергеевич! как вам не страшно?

– Да? Но я должен же написать книгу.


Писатель Камынин не сказал, что, кроме жира и картошки, у него был еще денатурат. Жены Камынина не было дома. Дома, не раздеваясь и в шапке, Камынин варил картошку и чистил ее старинной испорченной саблей, – скорчив судорожно на сторону губы и скорчившись, выпил денатурата, выпил рыбьего жира, лег на диван и заснул, с лицом ясным и тихим, и с губами, по-прежнему судорожно скорченными.


А у доктора Федорова были пельмени. Были – пирог, салфетки, большая лампа, а мама говорила, волнуясь и суматошась:

– Кушай, Васенька, ешь, родной, еще возьми, милый мой мальчик.


Доктор Федоров ел вкусно, – но пельменей не оказалось столько, чтобы быть сытым, а мама не успела к празднику причесаться и снять фартучек…

И все же над землей шел праздник, в коем чертовщина наплясывает последнее свое наваждение – перед весной, перед солнцем, перед радостью…

Доктору Федорову принесли пакет:

Совет

Раб. и кр. деп. дер. Поповки.

УДОСТОВЕРЕНИЕ

Дано гр. беженцу дер. Поповки Антону Юсофато Панащюки дано в том, что он желает прививку оспы, чтобы на дороги не захватить холеры и матери Анны Павловны

Панащюки тоже желает что в городе, что и удостоверяет сельский совет.

Председатель И. Птицын.

Печать.

А вот – из записной книжки писателя:

Поздно ночью, тоскуя, в метель, мать заходит к своему ребенку, мальчик спит, мать роется в карманах его штанишек, перебирает бесконечные веревочки, гайки, гвоздики, катушки – и плачет.

Сверхшикарная дама из Астрахани, в порыве, дарит любовнику перстень, а потом, спохватившись и убоясь нахлобучки от мужа, едет заявить в сыскное отделение.

Молебен о здравии коня Буцефала.

Глава третья

Как же рассказывать дальше?

На первый рождественский день люди надевают все нарядное, ходят в гости. И на первый, и на второй, и на третий, и на четвертый рождественские дни надо ложиться в четыре, радоваться, веселиться, устраивать «суарэ», «файф-о-клоки» и балы, ухаживать, обновляться, – и быть такими же, как всегда, мучиться так же, как всегда, – и не мучиться так же, как всегда. Первый день все были в коммунистическом клубе. Весь первый день разъезжал по городу, катая на тройках барышень, товарищ Танатар.

А ночью под Рождество Танатар, красавец-кабардинец Танатар в пустом отцовском доме, похожий на большую уставшую черную кошку, – пролежал у кивота. У кивота горели лампады, блестели серебром и мутью иконы. Товарищ Танатар лежал сжавшись, точно чтоб прыгнуть, и глаза его, черные, исподлобья, на сухом, черном лице отражали, в безумье и муке, желтую муку лампад. В дверях появилась жена, – бледная, белая, – говорила бесшумно:

– Встань, Самуил! – и Танатар еще плотнее сжимался, прижимался к полу, в смятеньи, в безумьи и муке.

На фронте, в Заволжье, в известняках Танатар раздавил случайно сапогом черную ящерицу, – у ящерицы выползли кишочки и выскочили глаза, если бы жена видела ту ящерицу, она заметила бы, что глаза Самуила – в эту рождественскую ночь – похожи были на глаза ящерицы, – в тот степной день.

– Встань, Самуил! – жена бродила в ту ночь, белая, бледная, по черным комнатам от комнаты с кивотом до кухни, где вестовые гоготали весело и играли в три листика.

В коридоре чадил ночник, там валялись седла, сабли, винтовки, шинели, попоны и пахло лошадиным острым потом.

– Встань, Самуил!


И метель. Та метель, что сказала Ольге о метельной метелиной внучке, – все же, должно быть, есть ведьмовское наваждение! – В ту ночь трудно было бродить. Ветер срывался с крыш и кувыркался, кружась в неистовстве, мчался из разворованных пустырей и заборов, снег колыхался, как волны, – надо было не идти, а ползти – в мути снежной, в снежном вихре, в крике, стоне и вое, – в белом мраке, в смертных белых песнях. – И в тот вечер бродили трое, – по Сибриной Горе, около дома Андрея Андреевича Веральского. Танатар вышел из дома, и ему, должно быть, показалось, что белая ведьма – метель – ухватила его ледяными руками за шею. Шею Танатар вжал в плечи, выдвинулось вперед птичье его лицо с кривым носом, – и опять казалось, что человек, как зверь, готов к прыжку. По пояс в снег, избродив переулки и улочки, Танатар стал у невидимого дома Веральских, – в двух шагах не было видно. Из-под горы, из полей шла метель, ломилась в дома, в улицы, – и – как кричала!.. И из метели прямо на Танатара нашел человек.

В метельном вое потонуло:

– Кто это?..

– Начальник кавалерийского дивизиона. Доктор Федоров? – слова потонули в метели. Танатар сжался плотнее, и Федоров не узнал, прокричал ли то Танатар, простонала ль метель, его ль воспаленные мысли сложили:

– За Ольгой следишь? Ольгу не дам! Ольга моя!.. Знаешь – Танатара? Танатар убьет!

Они разошлись, но, спугнутые, встретились вновь и, встретившись, повстречали третьего: – у забора, в метели, к забору прижавшись, стояла белая женщина. И, когда прошли мимо, Танатар прошептал на ухо Федорову, ясно и слабо, обдавая теплом:

– Это – жена. Моя жена. Бледная немочь. Всюду следит, все знает, – и молчит, и молчит. Белая кровь. Доктор Федоров, Вася! – э-эх, какая тоска!.. Вася, нечем же жить. А я ведь как зверь – некультурный, незнающий!.. А жена – та молчит и все знает… И она говорит: – человека надо любить, человека, последнего Ивана Бекеша любить надо… человека забыли!..

И, пройдя два переулка, повстречали – Бекеша. Иван Петрович стоял у тумбы, опирая на нее пудовичок, и, узнав знакомых, Иван Петрович крикнул радостно:

– Ох, напугали! Купил – разорился к празднику хлебца. Вот несу в темноте, чтобы не отняли…


И метель…

Назад Дальше