Том 1. Голый год - Борис Пильняк 20 стр.


И, пройдя два переулка, повстречали – Бекеша. Иван Петрович стоял у тумбы, опирая на нее пудовичок, и, узнав знакомых, Иван Петрович крикнул радостно:

– Ох, напугали! Купил – разорился к празднику хлебца. Вот несу в темноте, чтобы не отняли…


И метель…

А в метель собрались все у писателя Якова Камынина, пили чай из глубоких тарелок, чистили картошку старинной саблей, посылали за самогоном и под метель, под хлябанье вьюшек, под крики метельные и гоготы – играли в «железку». Всю ночь и весь следующий день писатель Яков Камынин и военспец Самуил Танатар простояли у круглого старинного стола, ибо сидя играть они не умели. Горели масленки, потом пришла серая муть, масленки потухли, пошел день. На столе были карты, тысячи, рюмки, тарелки, картошка, махорка. Танатар дважды посылал вестового к жене, белой, бледной – за казенными тысячами. Другие, отходя от стола, ложились заснуть на диван, чтобы встать через час и снова идти к картам. Перед рассветом, в серой мути – исчезли из комнаты женщины и вернулись к заполдням. В комнате было – как в головах игроков: комната застарела бессонницей, – как в головах, клубился дым цигарок, томил сивушный перегар; – и от истомленной сосредоточенности отпечатывались в мозгу – и стол круглый, и ковровый диван с запахом пыли, и масленки – надежд, должно быть. В голове у писателя Якова Камынина было так же серо, как в дымной комнатке, – и чернее, много чернее было в черной голове военспеца Танатара. Доктор же Федоров давно уже спал на диване, бредя во сне; и, должно быть, правду говорил Яков Камынин всем приходящим, когда говорил:

– Курите. Знаете – карты – единое чудо на земле. Должно быть. Поэтому можно не спать для них ночей. Чудо. Кто не мечтает о чуде? – Дама пик, король треф – и девятка. Единое чудо. И красота. И еще чудо – женщины.

Камынин, играя, чертил машинально свой календарь рукописный.

– Чудо и числа дней.

К заполдням, после сна, пришли женщины, варили игрокам картошку. И Ирина, жена Камынина, чистила картошку не для мужа, и не для всех, а для Танатара. Камынин чистил сам старинной саблей, едва стоя на тонких ногах в галифе, с глазами, светлыми до святости. И Ирина подошла и склонила голову не на плечо мужа, а на плечо Танатара.

– Проиграл? – спросила тихо.

– Проиграл, все, – и Танатар улыбнулся наивно. – Казенные деньги.

– Много?

– Двести.

– Тысяч?..

– Да.

– Кто взял?

– Не помню. Кажется, Яков. Но все пропито, должно быть.

– Иди ко мне. Я тебя уложу.

– Что же, уложи. – Танатар улыбнулся слабо и наивно. – Все метелит?..

– Нет, улеглось.

Ирина, – никто не видел древних ассириянок, но все думали, что должны они быть, как Ирина, – груди, как чаша, глаза, как миндаль, и как у каменного Аримана волосы, как конские, и косами на грудь, и лицо и тело почти квадратные, почти каменные, – и легкие, как у цирковой наездницы: Ирина и была цирковой наездницей, где-то в Одессе.

Мужчины, допивая остатки, как мухи в осень, – тыкались по углам, с шинелями и шубами, чтобы уснуть. Женщины готовили костюмы на вечер в маскарад. Карты перешли на кухню к вестовым военспецов.

Камынин долго, за карточным столом, где играли, дописывал свой календарь, допивая остатки из рюмок. С ним сидел князь Трубецкой, адъютант, и они говорили лениво. Князь имел до семнадцатого года несколько переулков в Москве, и, кроме подмосковного, имения в Тамбовской, Воронежской и Полтавской губерниях, а Камынину принадлежал по чиншевому праву целый город в Западном крае, и он не знал, в каких губерниях у него леса, лесопилки, сплавы, рудники и заводы.

– Пошлем еще за бутылкой коньяку, князь, – сказал лениво Камынин.

– Сейчас надо бы принять ванну и есть землянику с белым вином, – ответил лениво Трубецкой.

– Свежую землянику? Да. Но, знаете, когда я играю и пью шампанское с белой маркой, – сначала еще ничего свежие фрукты и ягоды, – но потом – знаете – кислая капуста, шинкованная, и шабли…

Камынин выписывал числа и снова лениво сказал:

– Пошлем еще за бутылкой коньяку, князь.

– В сущности, этот коньяк, как самогон.

– Пошлем за самогоном…

– С красным перцем – и филе; хлеб есть?

– Хлеба нет, это не важно. Можно сырое мясо, князь.

Камынин вписал последнее число, долго смотрел на численник и встал, расставив тонкие свои ноги и положив руки не на талию, а на подмышки.


В комнате Ирины на диване в подушках, прикрывшись пледом и положив голову на колени Ирины, лежал Танатар, бледный, с глазами полузакрытыми и испепеленными. И вместе с сумерками вошли в комнату Камынин и Федоров. Камынин долго удерживал равновесие и наконец заговорил:

– Курите, Танатар. Ира, мне надо писать новую книгу. Роща зеленая, березовая роща, – но ее можно свести, чтобы сделать бумагу: все для книги, для красоты. Красота. Ира, ты сошлась с Танатаром, и мне надо новую женщину, – для книги. Давайте обсудим. Добро, зло, правда, ложь, – глупость. Красота. И все решать надо очень просто… Я хочу пригласить, предложить быть моей женой, – Ольгу Андреевну Веральскую.

Шли сумерки. Стекла, воздух за ними синели морозно. Перезванивали колокола. Никто не пошевельнулся, никто ничего не сказал.

– Ольга Андреевна Веральская. Надо очень просто сказать. Красота. Во имя книги. Очень все просто.

Сумерки. Сумерки – серо, сине. Зашарили тени в углах. Лицо Ирины – лицо ассириянки.

– Ира!.. Ведь у нас есть рыбий жир. И мы не умрем трое. Ира…

– Расскажи о себе, Яков.

– Что же, нет жизни, есть красота. Есть чудо. Уйти от жизни.

– Зови Ольгу, Яков… Иногда мы будем пить втроем. Две пьяные женщины!

Сумерки. Серо. Как мяч, как пружина, вскочил Танатар.

– Тройку, водки, Ольгу Андреевну – сыщем.

Дивизионную тройку в пошевнях примчали вестовые. Танатар бегал по комнатам, одеваясь за кучера. Танатар носил Ирину на руках и кричал бессмысленно: «Анаратайра». Танатар стал за кучера, Камынин и Федоров сели в пошевни.

– Пшел!..

Лошади взмяли серебряную пыль, визгнули сани, взвыли бубенцы, скосились дома, и дом на Сибриной Горе стал, как всегда, темный и хмурый. Федоров остался с лошадьми. Камынин и Танатар прошли в дом. Танатар остался в холодной гостиной. Камынин прошел в комнату Ольги. –

– А когда Камынин выходил из комнаты Ольги, в темной гостиной костлявыми своими ногами наткнулся на нечто и упал, и, поднимаясь, различил Танатара: Танатар, сжавшись, точно чтобы прыгнуть, похожий на черную кошку, лежал на полу и шептал, – слышал ли шепот Камынин?

– Все же есть чудо, есть чудо. Не надо так с тайнами. Ольга, Ольга. Не надо.


В тот вечер долго метался по городу на тройке товарищ Танатар, катая всех, Ирину, барышень, пьяного Камынина, пьяного Трубецкого, военспецов. Бал-маскарад в коммунистическом клубе.

У Ольги Андреевны Веральской гребенка была тщательно сшита, чтобы не было заметно, но Ольги Андреевны не было на бале-маскараде, а была какая-то девочка, у которой ее гребенка была сшита. Гремел военный оркестр вальсами, венгерками и мазурками. Покапчивали, все же яркие, лампы. Военспецы, особенно кавалеристы, гремели шпорами и саблями, будучи сердцем бала. Дамы были ночами, веснами (в бумажных цветах), березками, хохлушками (с бусами от елки), тирольками, огурцом и домино. И потому, что в городе не отапливались бани, а духи спекулянтами давно переправлены были в деревни, больше всего пахло пудрой и потом, специфически женским, точно так же, как от мужчин больше всего пахло махоркой. Военспецы гремели шпорами и танцевали, закручивая головы набок и в стороны, а антрактами ходили в буфет пить чай. Дамы в буфет не ходили, и в буфете рассказывали анекдоты.

– Марья Ивановна говорила вчера, что будет ночью, а сестра ее, Клавдия, – огурцом. Подхожу к Марье Ивановне, около нее амур; я, думая, что это Клавдия, говорю: «а почему вы не огурец?» – амур как от меня прыснет: – «нахал», – ха-ха!

– Это ничего. А у одной феи тесемка…

Оркестр загремел гиаватой.

– Девочка на балу. – Девочка была, должно быть, с сестрой. У сестры было дешевое новое платье, и она зорко ждала кавалеров, непокойно и, почему-то, злобно. Девочка ей мешала. Маленькая, худенькая, с красными руками, с бледным личиком и в бедном платьице, в заштопанных чулочках, необыкновенными глазами, ясными, светлыми, девочка смотрела на окружающих открыто и ласково, смеялась ласково и ласково спрашивала о чем-то сестру. И сестра отвечала неохотно и коротко и смотрела на нее злобно. Девочка удивительно смеялась: ласково, открыто и весело. Девочка смеялась и радовалась. Но к сестре подошел почтовый чиновник, они ушли в гиавату. Доктор Федоров зорко следил за девочкой.

Девочка осталась одна; на лице ее на минутку появились страх и печаль, и девочка тихо пошла по комнатам, осматриваясь и наблюдая. И у девочки в глазах опять появилась печаль, – она уже не улыбалась, и глаза ее смотрели медленно и тихо. Доктор Федоров, должно быть, не заметил, что он сказал вслух, – это:

Девочка осталась одна; на лице ее на минутку появились страх и печаль, и девочка тихо пошла по комнатам, осматриваясь и наблюдая. И у девочки в глазах опять появилась печаль, – она уже не улыбалась, и глаза ее смотрели медленно и тихо. Доктор Федоров, должно быть, не заметил, что он сказал вслух, – это:

– Это еще успеется, это еще придет. Пусть потом.

Не надо. Не надо.

Доктор Федоров подошел к девочке, протягивая руки.

– Не надо грустить, не надо грустить. Идемте танцевать. Идемте пить чай… Не надо, – идемте!..

Девочка побежала от чужого доктора через пары танцующих, сквозь гиавату, вдруг заплакала, громко и горько. И сейчас же за ней заплакал доктор Федоров, упав грудью на столик, где продавались билеты и самодельные конфетти, и пряча лицо, сразу намокшее, в руки, в столик и в книжки билетов.

Доктору Федорову давали воды. Около доктора появились люди. Гиавата смолкла. И заботливее всех, и нежнее всех – поистине по-человечески! – был Танатар. А когда Танатар сажал доктора Федорова в сани, из подъезда вышла та девочка, с сестрой и чиновником. И сестра, поднимая девочку за руку почти на воздух, говорила злобно:

– Дура, дура, ревикса…

Увидала доктора Федорова и прошептала злобно чиновнику:

– И этот, тоже… нахал!..

Глава четвертая

«Давно, очень давно в последний раз брался я за перо, чтобы записать на страницы дневника то, что почему-нибудь входило в круг моей наблюдательности и волновало меня. Я говорю: „очень давно“, хотя с тех пор прошло только две недели – но как много прожито, как пережито!.. Во-первых, это мое сближение с купчихой Ольгой Николаевной Жмухиной. Вся эта антимония вышла чудесно как-то, как в сказках… Находясь в периоде, и не использовать оного, показалось смешным на сей раз, – ну, что ж, я и воспользовался… До этого дня мы не раз с ней играли… Видя, что ничего не говорит, я несколько времени был под кошмаром и рассуждениями с собой, как бы к ней прийти… случай выпал… я пришел тайком… неприятно как-то… Приняла, что говорится, не с простертыми объятиями – холодновато и конфузливо. Даже сказала: „Ваня, зачем вы ко мне пришли? – ведь неловко“… С этими словами я бросился на нее, подобно кровожадному зверю… но на это она сказала: „ну, зачем пачкаться руками? – пойдем лучше на кровать“… При этих словах я чуть не вскрикнул от радости… Ну, да ладно, зато в следующие дни возьму свое… За этим днем потянулись в таком же духе еще три дня. Последние два дня был у нее со своими товарищами В. Федоровым и Самуилом Танатаром… Не буду много говорить об этой пошлости… Я эту мерзость долго колебался не писать, но вовсе не потому, что боялся попасть на глаза крестной, – вовсе нет, – потому что этот шаг первый во всю мою жизнь… Первое посещение мое, когда я был один, было лучше в сравнении с посещениями с товарищами. Как и всегда, в подобных вещах, началось с приставаний (основательных), и в последний перешло в дикую вакханалию. С товарищами заявлялись к ней пьяными. Много смеялись с Ольгой Николаевной над товарищами: Федоров все плакал, а Танатар молился… оказалось, что они – девственники, и Федоров так и не смог нарушить свою девственность… Все делалось нельзя как лучше… Заводился граммофон, пили чай, за которым устраивали обнимание, угощая винцом… „Живи и наслаждайся“ говорит один ученый…»


И опять больно падает дневник на колени. – Господи, Господи, дай чистоты! Дай чистоты, Господи! Избави от боли, от лжи, от грязи!..

День. Воздух в морозе, желт, как воск, – желто, как воск, солнце. На стеклах окон ожелченные солнцем веера и хвощи инея. В комнатах бодрый холод, тишина, пустынность, восковые лучи ложатся на каменный пол. Термометр стоит на тридцати двух, – там, за замерзшим окном. Илья говорил утром, что на дворе валяются замерзшие галки.

Падает дневник на колени, падают на колени слезы. Пустыня дня – пустыня дней.


И опять телефонный звонок…

…Сочельник под новогодье. В загородной усадьбе Камыниных, теперь советском имении, в сочельник, под новогодье, военспецы дивизиона устраивали вечеринку. Колонный дом, простоявший столетие, оттапливали за несколько дней, и все же в нем было сыро и холодно. И потому, что дом был растащен, в нем не нашлось ламп, и вечером освещали его лучинами. Оркестр играл во мраке, без нот, врал отчаянно, и все же играл, на хорах, в белой зале. Одни уехали еще утром, чтобы в деревне провести день, кататься на лыжах и гулять, другие приехали прямо к ужину. В каждом городе находилась особая порода барышень, которые имели одно – увеселяться: – на этом вечере этих барышень было очень много. Вечером в лесу, на опушке, компания лыжников зажигала на веселой елочке две свечи, плясала около веселой елочки, потом елочку сожгли. Ночь пришла глубокая и безмолвная с мириадами звезд и с инеем, горящим как звезды. В ободранной гостиной накрыт был ужин, вестовые светили лучинами. Люди, в шинелях, в шубах и шапках, пели, ели и пили. Оркестр играл очень громко, но никто не танцевал. После ужина опять пили: – было событие: писатель Камынин, бывший хозяин, своим ключом отпер потайной шкаф с винами, иные вина прокисли, иные коньяки и водки повыдохлись, – но их пили под «ура», под «Умрешь – похоронят» и под «Гаудеамус». Вин, коньяков и водок (пусть выдохшихся) в шкафу оказалось больше, чем было надо, чтобы устроить кавалерийскую атаку – было ужасно весело, и несколько барышень, забравшись на камин, пересели на спины военспецов, изображавших горячих коней, – это называлось кавалерийской атакой. Атака помчалась с визгом по темным комнатам. В диванной у круглого стола завязалась «железка». Во всех темных комнатах уже слышались шепоты и писки. В зале, вдалеке от диванной, гремел оркестр, в диванной пополз махорочный дым, в диванной тоже был камин и с камина отъезжали кавалерийские пары, в диванной чадили лучины. В диванной, на окне, за диваном, Камынин нашарил книгу, книга была Евангелием, и Камынин, расставив ноги, став у лучины, прочел вслух, наудачу:

А наемник, не пастырь, которому овцы не свои, видит приходящего волка и оставляет овец и бежит, и волк расхищает овец и разгоняет их.

А наемник бежит, потому что наемник, и не радит об овцах.

Барышня сорвалась с камина и взвизгнула.

Кто-то сказал:

– Ва-банк.

К Камынину подошел Танатар и сказал тихо:

– Прочти для меня… –


– Телефонный звонок. Телефонный звонок прозвучал в пустыне комнат Ольги (в желтой пустыне) необычайно и резко, и в трубке зазвучал голос Самуила:

– Ольга. Простите. Мне очень больно, мне очень тоскливо. Ольга, простите… за все. Я искуплю свои грехи. Вы знаете, у нас жизни нет, мы умираем, мы должны умереть… Простите. Может, моя грязь – мечта о прекрасном крае… Я говорю кровью сердца.

И Ольга ответила тихо:

– Да, прощаю. Да-да, прощаю. Все прощаю, за все простила. Ничего нет…

В тот час, когда Танатар позвонил Ольге, загудела под горой Ольга Николаевна, и, должно быть, в это же время крикнул в форточку из клуба Андрей Андреевич:

– «Илья, подавай!»…

…Барышня сорвалась с камина и взвизгнула. Кто-то сказал: ва-банк! К Камынину подошел Танатар и сказал тихо:

– Прочти для меня.

– Для тебя? – хорошо. От Матфея:

32. От смоковницы возьмите подобие: когда ветви ее становятся уже мягки и пускают листья, то знайте, что близко лето.

33. Так, когда вы увидите все сие, знайте, что близко, при дверях.

Камынин кончил и пьяно качнулся, Танатар пристально взглянул на него.

– Хочешь, я прочту тебе?

– На, прочти.

– Не надо книги. Я помню так. Тоже от Матфея: «оставим мертвым погребсти свои мертвецы»… Глава восьмая: «…оставим мертвым»…

Танатар круто повернулся и вышел из комнаты. В доме была испорчена уборная, и мужчины выходили на заднее крыльцо. Танатар пошел туда. Над землей низко поднималась луна, на селе лаяли собаки. Трубецкой тыкал голову в снег и совал в рот два пальца, какой-то другой военспец лежал на снегу, чтобы прохладиться. Двое закуривали. Танатар сошел с крыльца и прошел шага три по дорожке и остановился.

– Как, черти, загадили…

Наган метнулся в руке очень быстро, выстрел грянул громко, но сам Танатар, должно быть, его не слышал…

* * *

За красным гробом товарища Танатара, под звуки «Интернационала» и похоронных маршей, шла только одна женщина, скорбная, тонкая, – белая, бледная, – жена, которая все знала.

* * *

Ночь. Мрак синий. Снега. Звезды. Безмолвие.

У лесной опушки, где строгие сосны, разметались елочки, закутанные снегом, придавленные к земле. Одна елочка обгорела и чадит горько. Безмолвие. Недвижимость. Звезды четки, и звезд – мириады. Упала звезда. Безмолвие. Идут часы. Синий мрак. Но вот кто-то зашевелился в поле у суходола, и между разметанных елочек побежала, закружилась – одна метеленка, другая, – и исчезли, умерли. Кто-то с севера стал надвигать темную мутную рукавицу на звезды. Опять побежали метелинки – одна, две, пять. Две метелинки встретились, спутались шлейфами, зашептались, слились и умерли. Метеленкам ответил лес, – в лесу закричало, в строгом менуэте качнулись сосны, затрещали и посыпались прошлогодние ветки. И опять безмолвие. И опять закружились, побежали метелинки – одна, две, сотни, – нарождаясь, умирая. Сосны склонили вершины перед новым менуэтом. Закричало, зазвенело, завыло. Мутная небесная рукавица посыпала крупу. Метеленки спутались, метелинки побежали в поле, – мириады метеленок.

Назад Дальше