Том 1. Голый год - Борис Пильняк 6 стр.


– Егорушка, милый!.. – говорит Глеб, обнимая брата.

Егор молчит.

– Что же ты молчишь? Не рад?

– Мне стыдно, брат, – говорит Егор трудно. – Мне очень стыдно, что так мы с тобою встретились. Брат, тебе неприятно меня целовать, не целуй! Я не осужу тебя, брат!..

Но Глеб без слов сильнее прижимает костлявую грудь Егора и целует его губы и лоб.

– Я рад тебя видеть, Егор!..

– Брат! Я украл у Натальи пальто и пропил его. Я украл!.. Я не хотел совсем приходить, но меня нашла Марфуша. Мне стыдно… Матушка спит?.. А Борис? Ненавижу его, презираю!.. Марфуша меня нашла… Я там с проституткою был…

Глеб, девственник, смущенно прерывает Егора.

– Егор, что ты? Нельзя так! – говорит он, как умеют говорить только девственники, и, извиняясь за брата, взглядывает виновато на Марфушу.

И Марфуша понимает его, обесчещенная девственница: уж очень измученно смотрят ее поблекшие глаза. Очень устало и поэтому хорошо говорит она:

– Ах, батюшка, Глеб Евграфович!.. Вот жакетку они взяли у Наталии Евграфовны!.. Как бы это, а?.. Я бы свою отдала, да не знаю, где выкупить… Вы бы поговорили с Натальей-то Евграфовной, чтобы барыне Арине Давыдовне не сказывала… А то Арина-то Да-выдовна – затерзат.

Глеб поспешно отвечает:

– Конечно, поговорю. Конечно…

– Глеб, матушка спит?

– Спит, да.

– Я ее боюсь, да!

Егор опирается о плечо брата. Мелкою, зябкою дрожью дрожит худое его тело. Горит свеча.

– Глеб, я был там… Там разврат!.. Ты меня сейчас остановил. Думаешь, я не понял? Ты – чистый человек. Но и я знаю, что такое чистота, – говорит Егор и тихо добавляет: – Сейчас бы поиграть…

У комнаты отца Егор останавливается на минутку, заглядывает и шепчет не то со смешком, не то покаянно:

– Не выдержал. Мерзости не выдержал! Вместе пили. Тогда я только пил, но был чистым. Понимаешь?

А у матерниной комнаты он ежится и бесшумно скользит мимо. В зале Глеб отдает ему свое платье. Горит свеча, освещая образ богоматери на мольберте, иконописное лицо Глеба и голое тело Егора. – Глеб – сознательно ли? – прячет богомать от Егора. Егор опирается о дверь, никнет бессильно головой, молчит, соображая, затем говорит тихо:

– Спасибо тебе, брат! Ты – брат!.. Борис – он не брат! Знаешь, он обесчестил Марфушу… Молчи, знай… Мы вместе пили. Потом он запер меня на крючок и пошел к Марфуше. Внизу. Я все слышал.

Снова молчит. Снова говорит:

– Поиграть бы сейчас на рояле… Но – спят!.. Спи, брат, святым сном! Я уже не могу!


И опять тишина. Опять тлеет папироса Глеба. За домом идет июнь, и в доме залегла зима.


По узкой лестнице, с выбитыми ступеньками и скрипучими перилами, Егор тихо идет вниз, в полуподвал, где широки и тяжелы каменные стены в сырости и тускло млеют в железных решетках оконца. Узкий коридор с каменным полом заставлен пустыми ларями, а на пустых ларях пудовые замки, и ключи под подушкой у матери.

– Егор Евграфович, я это… Провожу вас!.. – устало и любяще говорит Марфуша.

– Уйди, не могу простить! Иди к Борису. Иди.

– Егор Евграфович…

– Молчи!..

Потолки в комнате Егора сводчаты и низки. И здесь замурованы окна, с низкого окна течет каплями сырость, и в сырости на подоконнике – лоскутья нотной бумаги. Егор лежит на кровати, на спине, положив руки на грудь, худой и хрипящий в дыхании. Красные его воспаленные глаза смотрят мутно к двери. У двери стоит Марфуша.

– Марфа! – говорит трудно Егор. – Никто, кроме брата, не виноват. Но ты не знаешь. Ты не знаешь, что в мире есть закон, которого не прейдеши, и он велел быть чистым. Над землею величайшее очищение прошло – революция. Ты не знаешь, какая красота…

– Егор Евграфович, зачем вы там с той гуляли?..

– Когда потеряешь закон, хочешь фиглярничать. Хочешь издеваться. Над собою!.. Уйди!

– Егор Евграфович…

– Вон уйди! Молчи!

Марфуша стоит неподвижно.

– Уйди, говорят! Дрянь! Уйди!

Марфуша медленно уходит, притворяя за собой низкую дверь.


– Марфа!.. Марфуша!.. Марфушечка! – и Егор судорожно гладит голову Марфуши дрожащими своими руками с иссохшими длинными (дворянскими) пальцами.

– Нет закона у меня. Но не могу правду забыть. Не могу через себя перейти. Все погибло! А какая правда на землю пришла! Мать хрипит… за всех отвечает! За всех!.. Люблю тебя, попранную чистоту люблю. Помни – люблю. Уйду в музыканты, в совет!

– Егорушка!..

Егор тяжело и хрипло дышит и прижимает судорожно голову Марфуши к костлявой своей груди. Тускло горит моргас.

И снова бьют часы. Ведет ночь ночной свой черед – за домом зачарованный, и здесь мертвый. Пройдет еще один ночной час, и будет утро. Борис, большой, барски-полный и холеный, ленивой походкой человека, бродящего ночами в бессоннице, входит к Глебу.

– Глеб, ты спишь? У меня все спички.

– Пожалуйста.

Борис закуривает. Спичка освещает бритое его, холено-полное лицо, вспыхивает кольцо на мизинце. Борис садится около Глеба, хрускает под плотным его телом доска кровати, – и сидит, по привычке, выработанной еще в Катковском лицее в Москве, прямо и твердо, не сгибаясь в талии.

– Никак не могу предаться Морфею, – говорит хмуро Борис.

Глеб не отвечает, сидит сгорбившись, положив руки на колени и склонив к ним голову. Молчат.

– Борис, мне сейчас Егор рассказал о мерзости. Ты сделал мерзость, – говорит Глеб.

– С Марфой наверное? Пустяки! – отвечает Борис медленно, с усмешкой и устало.

– Это мерзость.

Борис отвечает не сразу и говорит задумчиво, без всегдашней своей презирающей усмешки:

– Конечно, пустяки! Я большую мерзость сделал с самим собою! Понимаешь, – святое потерял! Мы все потеряли.

И Борис, и Глеб молчат. Луна, проходя небесный свой путь, положила лучи на кровать и осветила Бориса зеленоватым, призрачным светом, – тем, при котором воют в тоске собаки. Борис томительно курит.

– Говори, Борис.

– Весной, как-то, стоял я на Орловой горе и смотрел в полои за Вологою. Была весна, Волога разлилась, небо голубело, – буйничала жизнь – и кругом, и во мне. И я, помню, тогда хотел обнять мир! Я тогда думал, что я – центр, от которого расходятся радиусы, что я – все. Потом я узнал, что в жизни нет никаких радиусов и центров, что вообще революция, и все лишь пешки в лапах жизни.

Борис молчит минуту, потом говорит злобно:

– И с этим я не могу примириться. Я ненавижу все и презираю всех! Не могу! Не хочу! Я и тебя презираю, Глеб, с твоей чистотой… Марфуша? Есть любовь. Марфуша и Егор любили? – Нате вам, к черту! – Россия, революция, купцы сном хоромы накопили, и вот ты чистый (целомудренный) уродился, – к черту!.. Нас стервятниками звали, а знаешь, стервами падаль зовется, с ободранной шкурой! Впрочем, от князей остались купчишки!..

Борис замолкает и тяжело дышит. Глеб молчит. Долго идет молчание.

– Бумеранг. Ты знаешь, что такое бумеранг? – спрашивает тоскливо Борис. – Это такой инструмент, который папуасы бросают от себя, и он опять возвращается к ним. Точно так же и все в жизни, подобно бумерангу… Глеб, мне много отпущено силы, и телесной, и той, что заставляет других подчиняться… и все, мною сделанное, мне возвратится! Я в двадцать пять лет был товарищем прокурора, мне секретные циркуляры присылали, охранять от пугачевщины. Ты кого-нибудь винишь?

– Я не могу винить. Я не могу!..

– А я виню! Все негодяи! Все!

Князь Борис молчит томительно.

– Брат… Если я не могу?!

– Я не знаю, где путь твой. Я тоже потерял веру. Я не знаю…

– Я тоже не знаю.

– Читай Евангелие.

– Читал! Не люблю, – вяло говорит Борис.

Борис устало встает, подходит к окну, смотрит на дальнюю зорю, говорит раздумчиво:

– Были ночи миллион лет тому назад, сегодня ночь, и еще через миллион лет тоже будет ночь. Тебя зовут Глеб, меня – Борис. Борис и Глеб. По народному поверью в день наших именин, второго мая, запевают соловьи!.. Я делал мерзости, я насиловал девушек, вымогал деньги, бил отца. Ты меня винишь, Глеб?

– Я не могу. Я не могу судить, – поспешно отвечает Глеб. – «Мне отмщенье, и аз воздам». Ты сказал о моей чистоте. Да, все ложь… – говорит он. Он подходит к Борису и стоит рядом. Последняя перед утром луна светит на них. – Борис, ты помнишь? – «Мне отмщенье, и аз воздам»…

– Помню, – бумеранг. Я не люблю Евангелия. – Борис говорит сумрачно, лицо его хмуро. – Бумеранг!.. Самое страшное, что мне осталось, – это тоска и смерть. Стервятники вымирают. Вот скоро у меня выпадут зубы и сгниют челюсти, провалится нос. Через год меня, красавца-князя, удачника-Бориса, – не будет… А, – а в мае соловьи будут петь! Тоскливо, знаешь ли! – Борис низко склоняет голову, сумрачно, исподлобья смотрит на луну, говорит вяло: – Собаки при луне воют… У меня, Глеб, сифилис, ты знаешь…

– Борис! Что ты?!

– Я не знаю только – порок прославленных отцов или… отец молчит.

– Борис!..

Но Борис сразу меняется. Гордо, как красивая лошадь и как учили в лицее, закидывает голову и говорит с усмешкой:

– Э?

– Боря!..

– Самое смешное, когда люди ажитируются. Э?.. Милый мой младший брат, пора спать! Adieu!

Борис медленно уходит от Глеба. Глеб много меньше Бориса. Он, маленький, стоит в тени. Борис твердо выходит от Глеба, покойно и высоко подняв голову. Но в коридоре никнет его голова, дрябнет походка. Бессильно волочатся большие его ноги.

В своей комнате Борис останавливается у печки, прислоняется плечом к холодным ее изразцам, машинально, по привычке, оставшейся еще от зимы, рукою шарит по изразцам и прижимается – грудью, животом, коленами – к мертвому печному холоду.


А ночь отводит уже ночной свой черед. И алой зарей – благословенное – настанет июньское утро. Глеб думает о себе, о братьях, о богоматери, об Архангеле Варахииле, платье которого должно быть все в цветах – в белых лилиях… Революция пришла белыми метелями и майскими грозами. Живопись, – иконопись, – старые белые церкви со слюдяными оконцами. Если вспыхнула в четырнадцатом году война,

(у нас в России горели красными пожарами леса и травы, красным диском вставало и опускалось солнце)

– там в Европе, рожденная биржами, трестами, колониальной политикой и пр., – если могла народиться в Европе такая война, то не осиновый ли кол всей европейской котелковой культуре? – эта Европа повисла в России – вздернутая императором Петром (и тогда замуровались старые белые церкви): – не майская ли гроза революция наша? – и не мартовские ли воды, снесшие коросту двух столетий? – Но ведь нет же никакого бога, и только образ – платье Варахиила в белых лилиях! – Художник Глеб Ордынин приехал сюда на родину, с археологом Баудеком, чтобы производить раскопки.

* * *

И первая проснулась в доме мать, княгиня Арина Давыдовна, урожденная Попкова.

В муке рассвета мутные блики ложатся на пол и на потолок. За решетками окон светлый рассвет, а в темной комнате Арины Давыдовны темно, обильно наставлены шкафы, шифоньерки, комоды, две деревянных кровати под пологами. На темных стенах, в круглых рамках – едва можно разобрать – головные висят выцветшие портретики и фотографии. – И за пять минут до того как проснуться Арине Давыдовне, когда сладко еще храпит княгиня, бесшумно поднимается на своей постели сестрица Елена Ермиловна, урожденная Попкова, крестится одеваясь, причесывает облезшие свои волосы, – и бесшумно скользит по серым рассветным комнатам. Дом спит. Елена Ермиловна смотрит платье в прихожей, неслышно отворяет двери к спящим. – А когда кукукает кукушка, просыпается Арина Давыдовна, крестясь богатырской рукой. От постели, от княгини, от ног ее идет смрадный запах нечистого жирного человеческого тела.

– Ножки ваши, сестрица, чулочки надеть, – говорит Елена Ермиловна.

– Спасибо, сестрица, – отвечает княгиня басом. Моется княгиня по-старинному – в тазу. Потом старухи вместе вслух молятся, княгиня со стоном, с трудом трижды опускается на колени, – «Утренняя», «Царю небесный», «Отче наш», «Ангелу хранителю», «Богородице», – за ближних, за дальних, за плавающих и путешествующих. Елена Ермиловна говорит, вдыхая в себя воздух, – и говорит шипящим речитативом.

Марфуша бегает по комнатам и говорит всем одно и то же, заученное:

– Наталья Евграфовна! Вам в больницу пора, самоварик на столе, матушка браняца!

– Антон Николаевич! Вам на очередь пора, самоварик на столе, бабушка браняца!

– Ксения Львовна! На базарик вам пора, самоварик на столе, бабушка браняца!


Арина Давыдовна в столовой за дубовым столом режет хлебные порции и пьет чай. Елена Ермиловна бесшумно наполняет десятую чашку.

– Егор Евграфович вернулись ночью, привела их Марфонька, потом заходили они к Глебу Евграфовичу. Пропили они всю свою одежду. Глеб Евграфович им свою отдали… они им отпирали. – Елена Ермиловна говорит пришепетывая. – Борис Евграфович тоже заходили к Глебу Евграфовичу, а потом к папочке-князю. Папочка молились до утра. Наталия Евграфовна легли спать в двенадцатом часу, после обхода по улице опять шли с большевиком Архипкой Архиповым… Тоня тоже за большевиков стоит, разбили стакан и обозвали меня черным словом…

– Каким? – у Арины Давыдовны тяжело навалены губы одна на другую – и на третью; в глазах ее, некогда карих, теперь желтых, – власть.

– Стерьвой, сестрица.

– Угу!..

– Лидия Евграфовна с дочкою и Катерина Евграфовна вернулись из «Венеции» половина первого, были с ними Оленька Кунцова. В саду пели романсы.

– Угу… О, господи…


Как с цепи сорвался, забоцал ножищами по дому Антон.

– Марфушка, где моя сумка для хвоста?!. В столовой Антон шумно пьет жженую рожь, сопит и свищет, и ноги его, как подрастающий сеттер от блох, елозают под столом. Елена Ермиловна согбена у самовара.

– Здравствуйте, Тоничка, с добрым утром, – говорит она.

– С добрым утром, – отвечает сумрачно Антон, петушиным басом. – Я нынче пойду в союз молодежи записываться! А вы про что еще наябедничали бабушке?

– И-и-и, и не грех тебе? и не грех на старых людей?

– Знаем! Первейшая ябеда!.. Если бы ты была у нас во второй ступени, мы бы тебе каждый раз морду били бы и темную делали!

– Бурлак! Галах! – вот скажу сестрице…

– Вот и говорю, шпиенка… Давно уж в чрезвычайку пора! Вот скажу в союзе.

– Да разве я против советской власти?!

– Знаем!.. – Марфушка!.. где моя сумка для очереди?! – и опять по всему дому сорвались всяческие цепи.


В белом платье, чужая, молчаливая, пьет в столовой чай Наталия Евграфовна и уходит в больницу. Трехведерный самовар спел уже свою арию, смолкает, пищит, как муха у паука. Княгиня надевает шляпу-«капот» и с Марфушей и Ксенией идет на базар с узлами, продавать – те старинные платья, что остались от бабушек. С ними с базара придут татары в новеньких галошах, и все спустятся в кладовую. В кладовой пахнет крысами и гнильем, стены уставлены ящиками, баулами, чемоданами, висят огромные ржавые весы. Татары будут вскидывать на руке старинные ручной работы шандалы, серебро, фарфор, проеденные молью уланские, гусарские, кавалергардские, просто дворянские и сивильные мундиры (князей Ордыниных) и бекеши (купцов Попковых), будут хаять хладнокровно, назначать несуразное и тыкать своими сухими ручками, чтобы хлопнуть по рукам. Княгиня наткнется на забытую свою, от молодости оставшуюся, безделушку и будет горько плакать, пряча безделушку, чтобы продать ее в следующий раз. Потом татары поталалакают по-своему, набавят, княгиня сбавит, ударят по рукам (обязательно ударят по рукам!), татары привычно-проворно свернут купленное в кокетливые тючки, заплатят тысячи из пузатых бумажников и поодиночке (обязательно поодиночке!) уйдут задним ходом под гору, блистая на солнце новенькими своими галошами. А княгиня будет плакать в кладовой, вспоминая найденную безделушку и связанное с ней.


В антресолях – из рода в род повелось у Попковых и Ордыниных – девичья часть, живут дочери. Низки здесь потолки и светло здесь – белы стены и квадратные оконца открыты. Девушкой в осьмнадцать лет вышла Лидия замуж тут же в Ордынине за помещика Полунина, – и ушла от него скоро, сменяв на Москву, на Париж (в Париже и родилась Ксения), встретилась и сошлась с кавалергардом, и с ним разошлась, а сейчас же после этого встретила артиста Московского Императорского Большого театра, – и навсегда ушла в богему, – стала учиться петь, и ей удалось пение – к двадцати семи годам она поступила в тот же театр актрисой, где был и новый ее муж. Этого нового мужа она тоже кинула, но сцены не оставила и металась по воле господа бога и антрепренеров до тех пор, пока – Теперь она у матери. Младшая ее сестра, Наталья, вслед за ней, девушкой поехала в Москву, но свою жизнь сложила иначе: поступила на медицинские курсы к Герье и кончила их: – и у нее была первая глупая любовь, та, что сжигает всяческие корабли, но, если Лидия меняла любовь на любовь, – Наталия решила никогда больше не любить и осталась, чтобы быть лекарем, как написано у нее в дипломе, – и чтобы молчать.

И опять по всем комнатам ходит Марфуша и говорит безразлично:

– Самоварик на столе, матушка вернулись… Матушка браняца!


А за Марфушей издалека идет Елена Ермиловна, бесшумно и без спроса отворяет двери (и у нее такие происходят разговоры – «Рисуете, батюшка Глеб Евграфович?» – «Рисую, Елена Ермиловна». – «Ну, и рисуйте на здоровье, господь с вами!..» – «Читаю, курю, одеваюсь, иду, сержусь, ложусь спать», – говорят ей, и она всем отвечает: – «Ну, и читайте, курите, одевайтесь, идите, сердитесь, ложитесь – на здоровье, господь с вами!..»). Елена Ермиловна бесшумно просовывает голову в комнату Лидии.

Назад Дальше