А за Марфушей издалека идет Елена Ермиловна, бесшумно и без спроса отворяет двери (и у нее такие происходят разговоры – «Рисуете, батюшка Глеб Евграфович?» – «Рисую, Елена Ермиловна». – «Ну, и рисуйте на здоровье, господь с вами!..» – «Читаю, курю, одеваюсь, иду, сержусь, ложусь спать», – говорят ей, и она всем отвечает: – «Ну, и читайте, курите, одевайтесь, идите, сердитесь, ложитесь – на здоровье, господь с вами!..»). Елена Ермиловна бесшумно просовывает голову в комнату Лидии.
– Одеваетесь, матушка?..
– Елена Ермиловна, сколько раз вам говорить, что это невоспитанно – заглядывать не постучавшись. – Идите! Я не разрешаю вам быть здесь. Идите!..
Елена Ермиловна бесшумно исчезает за дверью.
– Крыса какая-то домовая, – говорит брезгливо Лидия Евграфовна.
Катерина, самая младшая, помогает одеваться. Лидия Евграфовна в белой одной кружевной рубашке и в черных чулках, обтягивающих стройные ее ноги до бедер, полулежит в низком кресле. Рубашка съехала с плеча, видны круглые ее плечи и большая, еще красивая грудь с матовыми сосками. Катерина причесывает обильные ее рыжие волосы. У Лидии Евгра-фовны карие глаза, тонок горбатый нос, и она хищно-красива. Катерина, полная и вялая, одета в неряшливый капот, но волосы ее – тоже рыжие и обильные – причесаны пышно.
– А-а! – берет гамму Лидия, чтобы испробовать голос, и говорит: – Так ты покажись Наталии, или еще с кем-нибудь… Ты когда заметила?
– Да я думаю, месяц, – вяло говорит Катерина.
– Ну, если месяц, можно повременить. Fausse-couche – это очень просто. – Лидия интимно улыбается. – Это ты который раз?
– Второй.
– А кто он?
– Каррик. Военрук. Офицер, но партийный, но не коммунист.
– А тебе сколько лет?.
– Девятнадцать, скоро двадцать.
– Однако! Я в твоем возрасте мужа, как чумы, боялась.
– Вон Оля Кунц почти каждый месяц. У нее какая-то повитуха есть… очень дешево. Ты удивляешься, теперь всё…
– Нет, обязательно к доктору! Никаких повитух. И вообще аборт нисколько не полезен. Сегодня же ступай к врачу. Аах!.. – Лидия молчит долго, ломает руки и шепчет: – И опять такой длинный день, совсем ненужный, день, как пустыня… Ну, да, а я одна, одна! Есть сказка о царевне-лягушке, – зачем, зачем Иван-царевич сжег мою лягушечью шкурку?.. Ну, да…
А за открытыми оконцами в парке, над миром идет июнь. Над миром, над городом шел июнь, всегда прекрасный, всегда необыкновенный, в хрустальных его восходах, в росных утрах, в светлых его днях и ночах. В девичьих антресолях низки потолки, белы стены, и жужжат медвяные пчелы в открытых квадратных оконцах. Всякая женщина – неиспитая радость. Впрочем, Наталья… В это утро Наталья сказала матери, что уезжает вон из дома, в больницу. Утром же мать повстречала в коридоре Егора.
– Егор, поди сюда! Говори правду.
Егор медленно подходит к матери, стоит около нее, – руки его опущены, опущена голова, тоскование и стыд в красных его глазах.
– Егор, ты пил вчера? Пьянствовал?
– Да, – тихо отвечает Егор.
– Где деньги взял? Егор молчит.
– Где деньги взял? Правду говори!
– Я – Я пропил Натальину, Натальино пальто.
Мать коротко размахивается и бьет богатырской своей рукой по дряблой щеке Егора. Егор неподвижен.
– Вот тебе! Пошел вон и не смей от себя выходить. Не смей на музыке играть. Пошел вон! Молчать!
Егор согнувшись уходит. И тогда по комнатам несется свирепый крик Бориса:
– А я вот не хочу молчать! Вам пора помолчать! Надоело! Будет!.. Елена Ермиловна, Еленка! беги к Егору, крыса, и скажи, что я, Глеб, Наталья, – мы протестуем! беги, крыса!.. Мать, купчиха, ты!.. берегись!.. Марфа! водки!.. Мать, полканша, купчиха, – пойми твоим медным умом, что все мы с твоими робронами летим к черту!.. К черту, к черту все!.. Аа-ах!.. Егор, иди, сыграй, сыграй Интернационал!
– Молчать, большевик! Я мать, я учу!.. Я кормлю!
– Что-о?! ты кормишь?! краденое кормит, – грабленное!.. Марфа, водки!..
* * *В темной комнате княгини – темно, обильно наставлены шкафы, шифоньерки, комоды, две под балдахином кровати. На темных стенах, в круглых рамках, головные висят выцветшие портретики и фотографии. Сумрачно опущены на окнах гардины. В золотых очках, княгиня стоит у раскрытого своего секретера, раскрыты пред ней отчетные ее книги: «Провизiонная», «Бой посуды», «Разсчетъ прислуги», «Бѣльевая», «Одежная», «Дѣтская».
В «Бой посуды» княгиня вписывает:
«Тоня разбил один стакан».
В «Дѣтскую»:
«Наказан Егор, Наталья сошла с ума уѣзжатъ въ больницу жить изъ родительскаго Дома. Богъ ей Судiя, въ подарокъ Ксенiи десять ру.» –
В «Бельевую» и «Одежную» княгиня вписывает проданное татарам и на базаре, и сумму ставит на приход в «Приходо-расходную».
И княгиня плачет. Княгиня плачет, потому что она ничего не понимает, потому что железная ее воля, ее богатство, ее семья – обессилели и рассыпаются, как вода сквозь пальцы.
– Вот в том тюрнюре, что продали сегодня, – говорит она в слезах Елене Ермиловне, – я в первый раз увидела княгиню-мать, когда приезжала невестой. У меня тогда была сирень в волосах, а был январь.
Впрочем, скоро княгиня уже не плачет. Она стоит у секретера с пером в руках, опираясь локтями о свои книги, и рассказывает о давно ушедшем, цепляя одно за другое, родное, свое, давно – и так недавно – прошедшее.
– Был у нас помещик, Егоров, полковник в отставке, охотник, девяти вершков. Приехал в усадьбу и – ни к кому… взял с деревни двух сестер-девок и обеих клал с собой спать, и по целым неделям пьянствовал, а то на неделю в лес на охоту. И ни к кому!.. Священник у нас был, от пьянства заговаривал, очередь к нему, вся паперть в пробках, – значит, перед заклятьем последний раз… Отец Христофор. Отец Христофор поехал к Егорову, уговаривать. Егоров визит отдал – в церковь к обедне приехал, послушал пение, да как заплачет, да как к священнику в алтарь, да татаркой отца Христофора, – в алтаре!.. И опять к своим девкам. Потом увидел меня на дороге и – сошел с ума, девок-сестер прогнал, остепенился, стал вести знакомство с помещиками, пить бросил, на балы ездил. Мне письма писал… А один раз приехал на бал – в шубе, и в чем мать родила – и потом в молитву опять ушел, а девки опять к нему…
И княгиня, и Елена Ермиловна глубоко вздыхают.
– Все, сестрица, теперь плошает… все, – говорит со вздохом Елена Ермиловна.
– Это верно, сестрица. Раньше не так было… раньше…
– Опять же супруг ваш, сестрица, от миру отказались.
– У князей Ордыниных все так. И отец Ордынин тоже так… Бывало, князь…
– Опять же детки, забота… Вон Антон Николаевич опять меня обругали черным словом.
– Каким?
– Шпиёнкой, сестрица.
* * *И опять по всем комнатам ходит Марфуша и говорит безразлично:
– Уж накрыто на столе… Сейчас первое подам… Мамочка браняца!..
Обильное, знойное солнце идет в большие, закругленные вверху, окна зала, от света пустынным кажется зал. Глеб сдвинул свои эскизы в угол, загородил их ширмой: там, к стене обороченная, стоит его богомать. Глеб сидит за ширмой на окне, тихо в зале, от папиросы идет синий дымок. Тихо отворяется высокая двухстворчатая дверь, и осторожно идет к роялю Егор.
– Глебушка, не могу удержаться. Прости.
– Играй, Егорушка. Егор опускает модератор, играет что-то свое, тоскливое безмерно и целомудренное.
– Это я, Глебушка, для Натальи сочинил. Про нее… Матушка услышит…
– Играй, играй еще, Егорушка…
– А знаешь, Глеб!.. Знаешь, Глеб!.. Хочется мне на весь мир, без модератора, Интернационал заиграть!.. и – и вплести в него потихоньку «Гретхен», как Петр Верховенский у губернаторши в «Бесах», – это для матушки!.. и – для Бориса! А-эх!..
Глеб думает об архангеле Варахииле, платье которого в белых лилиях, – и больно вспоминает о матери… В темной комнате матери на стенах висят головные портретики, уже выцветшие и в круглых золоченых рамках; потолки в комнате матери закопченные, в барельефах амуров, и стены в штофных обоях. В комнате матери, перед княгиней-матерью, Глеб опускается на колени, протягивает молитвенно руки и шепчет больно:
– Мама, мама!..
У подъезда звонят, приносят из Москвы телеграмму Лидии Евграфовне:
«Здоровье целую Бриллинг».
Лидия шлет Марфушу с обратной телеграммой, и из кладовой в мезонин тащат баулы.
Две беседы. СтарикиЗнойное небо льет знойное марево. Зноясь на солнце на пороге у келий черный монашек старо-русские песни мурлычит. В темной келии высоко оконце в бальзаминах, несветлы стены, кувшин с водою и хлеб на столе среди бумаг, – и келия в дальнем углу, у башни, мохом поросшей. Попик, мохом поросший, сидит у стола на высоком табурете, и на низком табурете сидит против него Глеб Евграфович. Черный монашек песни мурлычит, –
Зноет солнце, пыльные воробьи чирикают. Глеб говорит тихо. Лицо попика: просалено замшей, в серых волосиках, глазки смотрят из бороды хитро и остро, из бороды торчит единственный пожелтевший клык, и голый череп, как крышка у гроба. Слушает хитренький попик.
– Величайшие наши мастера, – говорит тихо Глеб, – которые стоят выше да-Винча, Корреджо, Перуджино – это Андрей Рублев, Прокопий Чирин и те безымянные, что разбросаны по Новгородам, Псковам, Суздалям, Коломнам, по нашим монастырям и церквам. И какое у них было искусство, какое мастерство! как они разрешали сложнейшие живописные задачи… Искусство должно быть героическим. Художник, мастер – подвижник. И надо выбирать для своих работ величественное и прекрасное. Что величавее Христа и богоматери? – особенно богоматери. Наши старые мастера истолковали образ богоматери, как сладчайшую тайну, духовнейшую тайну материнства – вообще материнства. Недаром и по сей день наши русские бабы – все матери – молятся, каются в грехах – богоматери: она простит, поймет грехи, ради материнства…
– Ты про революцию, сын, про революцию, – говорит попик. – Про народный бунт! Что скажешь? – Видишь, вот хлеб? – есть еще такие, приносят понемножку! А как думаешь, через двадцать лет, когда все попы умрут, что станет?.. через двадцать лет!.. – и попик усмехается хитро.
– Мне тяжело говорить, владыко… Я много был за границей, и мне было сиротливо там. Люди в котелках, сюртуки, смокинги, фраки, трамваи, автобусы, метро, небоскребы, лоск, блеск, отели со всяческими удобствами, с ресторанами, барами, ваннами, с тончайшим бельем, с ночной женской прислугой, которая приходит совершенно открыто удовлетворять неестественные мужские потребности, – и какое социальное неравенство, какое мещанство нравов и правил! и каждый рабочий мечтает об акциях, и крестьянин! И все мертво, сплошная механика, техника, комфортабельность. Путь европейской культуры шел к войне, мог создать эту войну четырнадцатый год. Механическая культура забыла о культуре духа, духовной. И последнее европейское искусство: в живописи – или плакат, или истерика протеста, в литературе – или биржа с сыщиками, или приключения у дикарей. Европейская культура – путь в тупик. Русская государственность два последних века, от Петра, хотела принять эту культуру. Россия томилась в удушьи, сплошь гоголевская. И революция противопоставила Россию Европе. И еще. Сейчас же после первых дней революции Россия бытом, нравом, городами – пошла в семнадцатый век. На рубеже семнадцатого века был Петр… –
(– Пéтра, Пéтра! – поправляет попик.)
…– была русская народная живопись, архитектура, музыка, сказания об Иулиании Лазаревской. Пришел Петр, – и невероятной глыбой стал Ломоносов, с одою о стекле, и исчезло подлинное народное творчество… –
(– Эх, во субботу! – в зное снова мурлычит монашек.)
– … – в России не было радости, а теперь она есть… Интеллигенция русская не пошла за Октябрем. И не могла пойти. С Петра повисла над Россией Европа, а внизу, под конем на дыбах, жил наш народ, как тысячу лет, а интеллигенция – верные дети Петра. Говорят, что родоначальник русской интеллигенции – Радищев. Неправда, – Петр. С Радищева интеллигенция стала каяться, каяться и искать мать свою, Россию. Каждый интеллигент кается, и каждый болит за народ, и каждый народа не знает. А революции, бунту народному, не нужно было – чужое. Бунт народный – к власти пришли и свою правду творят – подлинно русские подлинно русскую. И это благо!.. Вся история России мужицкой – история сектантства. Кто победит в этом борении – механическая Европа или сектантская, православная, духовная Россия?..
Зноет солнце. Глеб молчит, и говорит поспешно попик:
– Сектантство? Сектантство, говоришь? А сектантство пошло не от Петра, а с раскола!.. Народный бунт, говоришь? – пугачевщина, разиновщина? – а Степан Тимофеевич был до Петра!.. Россия, говоришь? – а Россия – фикция, мираж, потому что Россия – и Кавказ, и Украина, и Молдавия!.. Великороссия, – Великороссия, говорить надо, – Поочье, Поволжье, Покамье! – ты мне внучек или племянник? – Все спутал, все спутал!.. Знаешь, какие слова пошли: гвиу, гувуз, гау, начэвак, колхоз, – наваждение! Все спутал!
Вскоре говорит один попик, архиепископ Сильвестр, бывший князь и кавалергард. Голый череп, как крышка гроба, придвинут к Глебу, и строго смотрят глазки из бороды.
– Как заложилось государство наше Великороссия? – начало истории нашей положено в разгроме Киевской Руси, – от печенегов таясь, от татар, от при и междоусобья княжеских, в лесах, один на один с весью и чудью, – в страхе от государственности заложилось государство наше, – от государственности, как от чумы, бежали! Вот! А потом, когда пришла власть, забунтовали, засектантствовали, побежали на Дон, на Украину, на Яик. Не потому ли, не потому ли несла Великороссия татарщину татарскую, а потом немецкую татарщину, что не нужна она была им, ей в безгосударственности ее, в этнографии? – не нужна… Побежали на Дон, на Яик, – а оттуда пошли в бунтах на Москву. И теперь – дошли до Москвы, власть свою взяли, государство строить свое начали, – выстроят. Так выстроят, чтобы друг другу не мешать, не стеснять, как грибы в лесу. Посмотри на историю мужицкую: как тропа лесная – тысячелетие, пустоши, починки, погосты, перелоги – тысячелетие. Государство без государства, но растет как гриб. Ну, а вера будет мужичья. По лесам, по полям, по полянам, тропами, проселками, тогда из Киева побежав, потащились, и – что, думаешь, с собой потащили? – песни, песни свои за собой понесли, обряды, пронесли через тысячелетие, песни ядреные, крепкие, веснянки, обряды, где корова – член семейства, а мерин каурый – брат по несчастью; вместо пасхи девушек на урочищах умыкали, на пригорках в дубравах Егорию, скотьему богу, молились. А православное христианство вместе с царями пришло, с чужой властью, и народ от него – в сектантство, в знахари, куда хочешь, как на Дон, на Яик, – от власти. Ну-ка, сыщи, чтобы в сказках про православие было? – лешаи, ведьмы, водяные, никак не господь Саваоф.
И серенький попик хитро хихикает, хитро смеется и говорит уже в смехе, с глазами, сощуренными в бороде:
– Видишь, краюху? – носят! Вот! Хи-хи! Ты мне внучек? Никому не говори. Никому. Все в Истории моей сказано. Мощи вскрывали – солома?.. Слушай, вот. Сектанты за веру на костер шли, а православных в государственную церковь за шиворот тащили: – как там хочешь, а веруй по-православному! А теперь пришла мужицкая власть, православие поставлено как любая секта, уравнены в правах! хи-хи-хи!.. Православная секта!., и-ихи-хи-хи-хи… В секту за шиворот не потащишь!.. Жило православие тысячу лет, а погибнет, а погибнет, – ихи-хи-хи! – лет в двадцать, в чистую, как попы перемрут. Православная церковь, греко-российская, еще при расколе умерла, как идея. И пойдут по России Егорий гулять, водяные да ведьмы, либо Лев Толстой, а то гляди и Дарвин… По тропам, по лесам, по проселочкам. А говорят – религиозный подъем!.. Видишь, краюха?.. – носят те, что на трех китах жили, православные христиане из пудовых свечей, – да носят-то все меньше и меньше. Я вот, православный архипастырь, пешочком хожу, пешочком… ихи-хи-хи!..
Серенький попик смеется весело и хитро, качает гробом черепа, жмуря в бороде глазки со слезинками. Кирпичные стены келий крепки и темны. На низком табурете сидит Глеб, склоненный и тихий, иконописный. А в углу в темном кивоте черные лики икон пред лампадами хмуро молчат. И Глеб долго молчит. Зноет знойное солнце, и в зное монашек поет. В келии же сыро, прохладно.
– …Да эээ!.. нельзя в полюшке рабоотать!..
– Что же такое религия, владыко?
– Идея, культура, – отвечает попик, уже не хихикая.
– А бог?
– Идея. Фикция! – и попик вновь хихикает хитро. – Владыко, преосвященный, говоришь? – из ума выживаю?.. из ума… восьмой десяток!.. не верю!.. Будет, поврали! понабивали мощи соломой!.. Ты – внучек?
– Владыко! – и голос Глеба дрожит больно, и руки Глеба протянуты. – Ведь в вашей речи заменить несколько слов словами – класс, буржуазия, социальное неравенство – и получится большевизм!.. А я хочу чистоты, правды, – бога, веры, справедливости непреложной… Зачем кровь?..
– А, а, без крови? – все кровью родится, все в крови, в красной! И флаг красный! Все спутал, перепутал, не понимаешь!.. Слышишь, как революция воет – как ведьма в метель! слушай: – Гвииуу, гвииуу! шооя, шооояя… гаау. И леший барабанит: – гла-вбум! гла-вбуумм!.. А ведьмы задом-передом подмахивают: – кварт-хоз! кварт-хоз!.. Леший ярится: – нач-эвак! нач-эвак! хму!.. А ветер, а сосны, а снег: – шооя, шоооя, шооя… хмууу… И ветер: – гвиииууу… Слышишь?
Глеб молчит, больно хрустит пальцами. Хихикает хитро владыко, ерзает на высоком своем табурете, – архиепископ Сильвестр, в миру князь Кирилл Ордынин, сумасшедший старик. Знойное небо льет знойное марево, знойное небо залито голубым и бездонным, цветет день солнцем и зноем, – а вечером будут желтые сумерки, и бьют колокола в соборе: – дон-дон-дон!..