Глеб молчит, больно хрустит пальцами. Хихикает хитро владыко, ерзает на высоком своем табурете, – архиепископ Сильвестр, в миру князь Кирилл Ордынин, сумасшедший старик. Знойное небо льет знойное марево, знойное небо залито голубым и бездонным, цветет день солнцем и зноем, – а вечером будут желтые сумерки, и бьют колокола в соборе: – дон-дон-дон!..
* * *Князь Борис Ордынин стоит у печки, прижавшись к ней большою своей широкой грудью, сыскивая мертвый печной холод. В княжеском кабинете беззубо стоят книжные полки без книг, кои давно уже вывезены в совет, и слезливо, с глазами, выеденными молью, скалится на полки белый медведь у дивана. Маленький круглый столик покрыт салфеткой, и мутно мутнеет кумышка. Князь Борис не пьет рюмками, когда запивает. Борис звонит, медной кочергой от камина тыкая в кнопку. Приходит Марфуша, князь долго молчит и говорит хмуро:
– Налейте стакан и отнесите Егору Евграфовичу…
– Барин!..
– Слышали?! Пусть он выпьет за второе мая… Можете не говорить ему, что это от меня… Н-но пусть он выпьет за второе мая!.. Можете даже вылить, но чтобы я не знал об этом… За второе мая!.. Ступайте.
Князь Борис наливает медленно себе стакан, долго остро смотрит на муть кумышки, потом пьет.
– За второе мая! – говорит он.
Затем опять стоит у печки и опять пьет, молча, медленно, долго. И приходят желтые сумерки, шарящие по дому. И когда кумышка вся, князь Борис уходит из комнаты, идет медленно, нарочито-уверенными шагами. Дом притих в сумерках, в коридоре горит уже не светлая лампочка, тускло поблескивают мутные зеркала. Мать, княгиня Арина Давыдовна, сидит с Еленой Ермиловной, отдыхает от дневных своих больших дел.
– Второго мая… второго мая, матушка, соловьи начинают петь, после первомайского трудового праздника, и мы именинники… Ночи тогда синие, синие, холодновато-росные, обильные, буйные… Второго мая, – в пьяную майскую ночь и целомудреннейшую!.. А потом – потом мрак! Ночь!.. – говорит князь Борис.
– Что это такое ты болтаешь? – подозрительно спрашивает мать.
– Еленка, поди вон!.. Я с матерью хочу говорить. О братстве, о равенстве!..
– Это еще что?! – не ходи, сестрица!..
– Как хочешь, мать!.. как хочешь!.. Странно, тебя надо ненавидеть, мадам Попкова, а я ненавижу отца. Addio.
Комната отца похожа на сектантскую молельню. Красный угол и стены в образах, строго смотрит темный Христос из кивота, мутные горят у образов лампады и светлые, высокие восковые свечи, и перед кивотом маленький налойчик со священными книгами. И больше ничего нет в комнате, только у задней стены, около лежанки, скамья, на которой спит отец, князь Евграф. Пахнет кипарисовым маслом здесь, росным ладаном, воском. Сумрак церковный в комнате, спущены плотные гардины у окон – днем и ночью, чтобы не было света, и лишь тоска по нему.
Отец, сжавшись калачиком, подложив иссохшую руку под голову, спит на голой скамье. Князь Борис берет его за плечо, князь-отец еще во сне кротко улыбается и, не видя Бориса, говорит:
– Я во сне разметался, разметался?.. Да?.. Простит Христос!..
Увидав же сына, он спрашивает смущенно:
– Смущать? Смущать опять пришел, Боря? Князь Борис садится рядом, расставив большие свои ноги и устало упираясь в них руками.
– Нет, папочка. Поговорить хочу.
– Поговори, поговори! Поспрашивай! Простит Христос!
– Вы все молитесь, папочка?
– Молюсь, Боря.
Отец сидит, поджав ноги. Сухо светятся глаза, белые же его волосы, борода, усы – всклокочены. Говорит он тихо и быстро, быстро шевеля впалыми губами.
– Что же – спокой от молитвы?
– Нет, Боря, – кротко и коротко отвечает отец.
– Почему так?
– Правду скажу, правду скажу!.. Простит Христос. Грехи на мне, – грехи… А разве можно о себе просить господа? Стыдно о себе просить! За себя просить – грех, грех, Боря! Я за тебя молюсь, за Егорушку молюсь, за Глебушку молюсь, за Лидию молюсь, за всех, за всех, за мать молюсь, за епископа Сильвестра молюсь… за всех!.. – глаза отца горят сумасшествием, – или, быть может, экстазом? – А мои-то грехи – при мне они! Тут вот, кругом, около! Большие грехи, страшные… И за них молиться нельзя. Грех! Гордость не позволяет! Гордость! А геенна огненная – страшно!.. Страшно, Боря!.. Только постом спасаю себя… Что солнышка красного краше? – не вижу его, не увижу… Прокататься иной раз хочется на троечке по морозцу, попить сладко, иные соблазны, – отказываю! В смерть гляжу. Спасет Христос! – Отец быстро и судорожно крестится. – Спасет Христос!..
– Теперь на тройке по морозцу не поедешь, – лето, – вяло говорит сын.
– Спасет Христос!.. Борис хмуро слушает.
– Позвольте, папочка. Вопросик один. Про-зре-ли? На Поп-ко-вых женились?!
Отец быстро отвечает:
– Прозрел, сынок, прозрел, Боря! Увидел землю по весне, красоту ее безмерную, правду-мудрость божию почувствовал, и испугал меня грех мой, придавил своей силою, и прозрел, Боря, прозрел!
– Та-ак, – говорит тяжело Борис, не отводя хмурых своих глаз от отца. – А над землей, пока вы спасаетесь, люди справедливость свою строят, без бога, бога к чертям свинячьим послали, старую ветошку!.. Впрочем, не то!.. – Вы, папочка, случайно не знаете, что такое прогрессивный паралич?
Сразу меняется лицо отца, становится трусливым и жалким, и старик откидывает худое свое тело от сына к стенке.
– Опять? опять смущаешь? – говорит он одними губами. – Не знаю…
Сын тяжело поднимается около отца.
– Слушай! Не кривляйся, отец, – слышишь?! Говори!..
– Не знаю я!
– Говори!
Князь Борис большою своей рукой берет кудлатую бороду отца.
– У меня сифилис. У Егора сифилис. Константин, Евпраф, Дмитрий, Ольга, Мария, Прасковья, Людмила – умерли детьми, якобы в золотухе. Глеб – выродок, Катерина – выродок, Лидия – выродок! – одна Наталья человек… Говори, старик!..
Отец ежится, судорожно охватывает иссохшими своими руками руку Бориса и плачет, – морщась, всхлипывая, по-детски.
– Не знаю я, не знаю!.. – говорит он злобно. – Уйди, большевик!
– Прикидываешься, святой!
Горят у темных образов тусклые лампады и тонкие светлые свечи. Ладаном пахнет и кипарисовым маслом. Вскоре князь Борис возвращается к себе, становится к печке, прижимает к мертвому ее печному холоду – грудь, живот, колени и так стоит неподвижно.
И –
– Развязки –В комнате Лидии Евграфовны горят свечи. Баулы раскрыты, на стульях, на креслах разложено белье, платья, книги без переплетов, саквояжи, ноты. На столе лежит смятая телеграмма, – Лидия берет ее и читает вновь:
«Здоровье целую Бриллинг».
Губы дергаются больно, телеграмма падает на пол.
– Здоровье. Пью здоровье! Пьет мое здоровье! Старуха, старуха!.. Глеб!..
Звонки. Истерика. Глеба нет. Марфуша бежит за водой.
– Старуха! Старуха! Все ненужно! Пьет здоровье. Здоровье! ха-ха!.. Уйдите, уйдите все! Я одна, одна…
Лидия Евграфовна лежит с полотенцем на голове. Губы Лидии дергаются больно, глаза закрыты. Лидия долго лежит неподвижно, затем берет из саквояжа маленький блестящий шприц, поднимает юбки, расталкивает белье на колене и впрыскивает морфий. Через несколько минут глаза Лидии влажны в наслаждении, и все не перестают судорожно подергиваться губы. Желтые сумерки.
Катерина уходила в город. Почти бегом, с губами, сжатыми в испуге и боли и в боязни разрыдаться, входит она в комнату Лидии Евграфовны. В ее глазах непонимание и ужас. Лидия лежит с полузакрытыми глазами.
– Что? почему так рано? – в полусне шепчет Лидия.
– У меня… у меня… доктор сказал… наследственный… позорная болезнь!
– Да? Уже? – шепчет безразлично Лидия, глядя безразличными своими полузакрытыми глазами куда-то в потолок.
День цветет зноем и солнцем, и вечером – желтые сумерки. Бьют успокоенно, как в Китеже, колокола в соборе – дон! дон! дон!.. – точно камень, брошенный в заводь с купавами. И тогда в казармах играют серебряную зорю.
Глеб встретил Наталью около Старого Собора, за парком, – она шла с обхода в больнице, ее провожал Архипов, и Архипов сейчас же ушел.
– Наталья, ты уходишь из дома? – сказал Глеб.
– Да, я ухожу.
– Наташа, ведь дом умирает, нельзя так жестоко! Ты одна сильная. Тяжело умирать, Наташа.
– Дом все равно умрет, он умер. А я должна жить и работать. – Умирать? – и Наталья говорит тихо: – Надо что-то сделать, чтобы умереть. Я курсисткой, девушкой, много мечтала. А вон у того, что шел со мною, застрелился отец, и сын знал, что отец застрелится. Что думали они перед смертью, – они – отец и сын? Сын старался наверное только думать, чтобы не страдать.
– Ты любишь Архипова?
– Нет.
– Как… как девушка?
– Ты любишь Архипова?
– Нет.
– Как… как девушка?
– Нет. Я никого не люблю. Я не могу любить. Я не девушка. Любить нельзя. Это пошлость и страдание.
– Почему?
– Девушкой, на курсах, я мечтала, ну да, о юноше. Встретила, полюбила, сошлась и должна была родить. Когда он, тот, меня бросил, я была, как бабочка с обожженными крыльями, и я думала – мои песни спеты, все кончено. Но теперь я знаю, что ничего не кончено. Это жизнь. Жизнь не в сентиментальных бирюльках романтизма. Я выйду замуж, должно быть. Я не изменю мужу, – но я не отдам ему души, лишь тело, чтобы иметь ребенка. Это будет неуютно, холодно, но честно. Я слишком много училась, чтобы быть самкой романтического самца. Я хочу ребенка. Если бы была любовь, помутился бы разум.
– А молодость, а поэзия?
– Когда женщина, ребенок, – ей и молодость, и поэзия. Очень хорошо – молодость. Но когда женщине сорок лет – у нее нет молодости в силу естественных причин.
– А тебе сколько лет, Наташа?
– Мне двадцать восемь. Мне еще жить. Все, кто жив, должен идти.
– Куда идти?
– В революцию. Эти дни не вернутся еще раз.
– Ты… Ты, Наталья…
– Я большевичка, Глеб! Ты теперь знаешь, Глеб, как и я знаю, что самое ценное – хлеб и сапоги, что ли, – дороже всех теорий, потому что без хлеба и мастерового умрешь ты и умрут все теории. А хлеб дают мужики. Пусть мужики и мастеровые сами распорядятся своими ценностями.
Вечером около дома Ордыниных пусто. Хмурый, большой, крашенный охрой и сейчас зеленоватый, облупившийся, осевший, – смотрит дом, как злой старичище. Когда Глеб и Наталья стоят на парадном, Глеб говорит:
– Тяжело умирать, Наташа! Ты обратила внимание, у нас в доме потускнели и выцвели зеркала, и их очень много. Мне страшно все время встречать в них свое лицо. Все разбито, все мечты.
И когда идут они по каменной лестнице, мимо железных, за семью замками, дверей кладовых, наверху в доме гудит выстрел: – это стреляется князь Борис. А сейчас же за выстрелом, из залы, по всему дому несется победный Интернационал – и гнусно, пошлейшим мотивчиком, вплетается в него «Юберхард унд Кунигунде».
Глава III
О свободах
Глазами АндреяИ опять – та ночь: –
Товарищ Лайтис спросил:
– Где здесь езть квардира овицера-дворянина-здудента Волковися?
Андрей Волкович безразлично ответил:
– Обойдите дом, там по лестнице во второй этаж! – сказав, позевнул, постоял у калитки лениво, лениво пошел в дом, к парадному входу, –
и –
и –
радость безмерная, свобода! Свобода!
Дом, старые дни, старая жизнь, – навсегда позади, – смерть им! Осыпались камни насыпи, полетели вместе с ним под обрыв (шепнул ветер падения: гвиу!..), и рассыпалось все искрами глаз от падения, – и тогда осталось одно: красное сердце. Что-то крикнул дозорный наверху, а потом: костры голодающих, шпалы, обрывок песни голодных и вода Вологи. – Свобода! свобода! Ничего не иметь, от всего отказаться, – быть нищим! – И ночи, и дни, и рассветы, и солнце, и зной, и туманы, и грозы, – не знать своего завтра. И дни в зное – как солдатка в сарафане, в тридцать лет, – как те, что жили в лесах, за Ордыниным, к северному небесному закрою: сладко ночами в овине целовать ту солдатку.
Манит земля к себе маями, – в мае, в рассвете, в тумане, девушке – полежать на земле, и уйдешь в землю: притягивает земля. И первый же вечер, когда Андрей пришел на Черные Речки, в Поперечье, к нему постучали в оконце девушки и крикнули:
– Андрюша, выходи гулять! Метелицу играть будем! – рассыпались девичьи смешки и прыснули от оконца.
Андрей вышел из избы. В зеленых сумерках, за церковью, на холме, над обрывом, стояли девушки в пестрых платьях и в белых платах, и около них взъерошенными черными силуэтами торчали парни.
– Выходи! не бойся! Метелицу играть будем! Стала на минуту тишина. Вдалеке кричали коростели. Затем зазвенела разом наборная:
Чи-ви-ли-ви-ли-ви-ли!
Каво хочешь бери!..
Стоит елочка на горочке,
На самой высоте!
Создай, боже, помоложе,
По моей, по красоте-э…
Вечер был тихий и ясный, с белыми звездами. Никола, что на Белых-Колодезях, – церковь казалась синей, строгой, черная высокая ее крыша и крест уходили в небо, к белым звездам. Были над рекой и полоями тишина и мир. Был смутный, зеленый шум, и все же стояла тишина, – та, которую твйрит ночь. И всю ночь до хрустальной зари пели девушки. И ночью же пришла гроза, шла с востока, громыхала, светила молниями, дождь прошел грозный, поспешный, нужный для зеленей. Андрей бродил эту ночь по откосам. – Другая жизнь! Быть нищим. Ничего не иметь. От всего отказаться.
Церковь Николы, что на Белых-Колодезях, сложена из белого известняка, стояла на холме, над рекою. Некогда здесь был монастырь, теперь осталась белая церковь, вросшая в землю, поросшая мхом, со слюдяными оконцами, глядящими долу, с острой крышей, покосившейся и почерневшей – погост Белые-Колодези. С холма был широкий вид на реку, на заречье, на заречные синие еловые леса, на вечный простор. Вокруг погоста росли медностволые сосны и мох. Из земли, справа от церковных ступенек, бил студеный ключ, вделанный в липовую колоду (от него и пошло название Белые-Колодези), – ключ столетиями стекал под откос, пробил в холме промоину, прошел проселок, – с той стороны на откосе под веретием расположилась усадьба князей Ордыниных. За рекою в лесах лежало село Черные Речки. Одиноко высилась лысая гора Увек. И кругом леса, леса к северному закрою, и степи, степи – к южному.
В тот вечер, когда пришел Андрей, он не застал Егорки. В избе пахло травами, и хлеба и меда – первого меда – подала ему Арина. Тогда пели уже петухи, и Арина, красавица, ушла в лес, в ночь.
– Манит маями земля к себе, – в мае, в рассвете, в тумане. Пахнут майские травы сладостными медами, в мае ночами горько пахнет березой и черемухами, ночи майские глубоки, пьяны, и рассветы в мае багряны, как кровь и огонь. Арина родилась у деда Егорки маем, и были: май, небо, сосны, займище и река. Вместе с матерью и Егоркой собирала она травы, и от них Арина узнала, что, как буйничает маями земля, соловьями, кукушками, в ночи, – буйна в человеке кровь, как май, месяц цветения. Знахарья порода живет по своим законам, – у Арины, должно быть, был май – без попа, без ладана, под ладан черемух и под отпевание соловьиное. Кто не знает, как тоскует кровь молодая, одинокая, в молодом своем теле, ночами, маями, в майские цветоносные ночи?.. Не потому ли стали слова Арины дерзки и откровенны по-бабьи, – знахарка? Из Арины-девушки – стала женщина, красивая, крепкая, румяная, широкая, с черными глазами, глядящими дерзко, – дерзкая, своевольная, вольная, молодая знахарка! Революция пришла в Черные Речки, маем – манит маями земля! – Арина встретила Бунт, как знахарь Егорка.
Дед знахарь Егорка ловил рыбу, когда пришел Андрей, и Андрей ходил к нему. Вода была быстрая, свободная, мутная, шелестела, точно дышала. И всю ночь были болотно-зеленые сумерки с белой конницей облаков. Стояла у суводи, нитку держал кривой Егорка, в белой копне волос и в белых портах, вода кружилась воронками, шипела, шалые щуки били сеть сильно, – Андрей ловил их на лету, холодных и склизких, блестящих в мути ночной голубиным крылом.
– Домекни-ка, – Егорка сказал шепотом. – Когда пошла эта крига? Думаешь, теперь выдумали? Как?
– Не знаю.
– А я думаю, ей и прадеды наши ловили. Как?.. Когда Николу ставили, – пятьсот лет тому, – уже тогда крига была… Тут допрежь монастырь был, разбойник его поставил, Реденя, – ну вот, говорю, монастырь этот сколько раз калмыки, татары, киргизы брали. За это меня из большевиков прямо в кутузку.
– За что?
– Ходила Россия под татарами – была татарская ига. Ходила Россия под немцами – была немецкая ига. Россия сама себе умная. Немец – он умный, да ум-то у него дурак, – про ватеры припасен. Говорю на собрании: нет никакого интернациенала, а есть народная русская революция, бунт – и больше ничего. По образу Степана Тимофеевича. – «А Карла Марксов?» – спрашивают. – Немец, говорю, а стало быть дурак. – «А Ленин?» – Ленин, говорю, из мужиков, большевик, а вы должно коммунесты. Должны, говорю, трезвонить от освобождения ига! Мужикам землю! Купцов – вон! Помещиков – вон, шкурники! Учредилку – вон, а надо совет на всю землю, чтобы все приходили, кто хочет, и под небом решали. Чай – вон, кофий – вон, – брага. Чтобы была вера и правда. Столица – Москва. Верь во что хошь, хоть в чурбан. А коммунестов – тоже вон! – большевики, говорю, сами обойдутся. Ну, меня за диситиплину – прямым манером в кутузку.
Плеснулась в черной воде щука и ушла, испугавшись голоса громкого Егорки.