– Я принужден тебе сказать, что мне велено. Еще хорошо отдают на волю!
– Что ты говоришь? – спросил он – Говори, что тебе велено!
– Ты сам бы это сделал, когда бы предвидел, да и я бы советовал подать в отставку, деревня у тебя есть, пенсию дадут.
– А ежели не подам? – он сказал.
– Хуже сделаешь сам себе, оставят без всего, что и сказать велено!
– Ну, тогда не подам! – закричал он. – Поди, скажи!
Я сколько ни старался вразумить, но он твердил одно и тоже. Я уехал к Обольянинову, которого корабль был еще в гавани. Я нашел его дома, поперек кровати лежащего во всей форме с орденами, разбудил и между разговорами сказал ему, что было велено. Он также заупрямился…»
Глава четвертая
Кают-компанейское братство
Вопрос сплочения офицерского коллектива, привития ему культа дружбы, товарищества и взаимопомощи всегда волновал большое начальство, которое понимало, что без всего этого добиться побед на море от флота будет невозможно. Уже петровский устав предписывал офицерам избегать конфликтов и «жить дружно и партий друг против друга не чинить».
С конца 70-х годов XIX века, когда на кораблях и судах российского флота были учреждены кают-компании, которые были не только местом приема пищи офицерами, а прежде всего местом их общения, именно кают-компания стала символом того особенного братства, которым отличается флотское офицерство от армейского. Учреждение кают-компании имело громадное значение для российского флота. По выражению историка Ф. Ф. Веселаго, оно оказало самое благотворное влияние «как на смягчение нравов морских офицеров, так и на развитие среди них общественности и близких дружеских отношений… влиянием большинства сглаживались угловатости отдельных личностей, и развивался вкус к искусствам… музыке и пению».
Историк флота Д.Н. Федоров-Уайт в своей работе «Русские флотские офицеры начала XIX века» много внимания уделил именно кают-компании как центру общения корабельных офицеров. Он писал: «Обобществленная жизнь русских морских офицеров, начиная с воспитания в закрытом учебном заведении – Морском корпусе, а затем в кают-компаниях кораблей, была в то время исключительным явлением в среде русского образованного общества. Надо припомнить, что в это время, помимо «артелей» некоторых гвардейских полков, сухопутные офицеры не имели полковых собраний, да и клубная жизнь вообще была еще мало распространенна в России».
Жизнь тесной группой вела к большой сплоченности и даже изолированности морских офицеров от лиц других профессий. М. Бестужев замечает: «Моряки вообще более других замыкаются в себе и не слишком соединительны с новыми лицами, а особенно трудно сближаются с пехотинцами».
Зато внутри флотской среды господствовала замечательная сплоченность и дружба. Броневский описывает первый день по приходу на Корфу эскадры Сенявина и встречу с судами эскадры Грейга: «Первый день… провели мы во взаимных посещениях, шлюпки беспрестанно переезжали с корабля на корабль; всякий спешил видеть друга, товарища, брата. Вот названия, какие дают друг другу товарищи кадеты… на скользком пути жизни. На военном поприще, где зависть часто разрывает твердейшие связи, друзья, товарищи до глубокой старости пребывают верными… От сего-то корпус морских и артиллерийских офицеров составляет самое согласное общество. Выгода общественного воспитания тут видна.
Декабрист Н. Бестужев писал из ссылки другому декабристу, Завалишину, в 1854 году: «Меня оживили добрые вести о славных делах наших моряков». Даже крепость, каторга и ссылка не убили корпоративного духа Бестужева. Шишков просил в 1819 году главного начальника в Кронштадте фон Моллера за вдову своего товарища, которой было отказано в пенсии, «вспомнив, что покойный ея муж был со мной кадетом».
Случай с П. Т. Головачевым, «одним из самых благородных офицеров того времени», по выражению барона Штейнгеля, очень характерен для нравов морской среды того времени. Посланник Рязанов, пожаловавшись на отношение к нему офицеров «Надежды», похвалил Головачева. «С этой минуты на Головачева напала ипохондрия, он заподозрил, что товарищи могут заподозрить его искательстве; ипохондрия… развилась… на обратном пути в Петербург он застрелился». Конечно, можно предположить, что у Головачева были психические предпосылки к мании преследования, но сам мотив все же типичен для тесно-сплоченной среды моряков Александровских времен. Человек, посторонний морской семье, П. Свиньин, отмечает в своих «Воспоминаниях на флоте» сцену свидания моряков в Боко ди Катаро: «не в состоянии описать многих чувствительных сцен, мною виденных, не в состоянии описать той непритворной радости… при свидании с другом, товарищем детства, того торжества дружбы, которая свойственна им одним… лишенные семейственных наслаждений, родственных пособий товарищи – в себе самих находят родных и протекторов… они готовы страдать и умереть один за другого; у них общий кошелек, общий труд, общая честь и слава, общая польза и виды. Ни злоба ни зависть не в состоянии разорвать связи их».
Этот отрывок ярко показывает, как поражала наблюдателя железная сплоченность и тесная дружба моряков. Для Гоголя казалось смешным, что Жевакин второй мыслями был со своими товарищами по эскадрам, Дыркою и Петуховым. Гоголю была чужда эта спаянная среда. Свиньин же, имевший возможность лучше познакомиться с моряками, понял огромную силу этой корпоративной дружбы, благодаря которой кают-компании жили такой полной и веселой жизнью в длинных заграничных походах. Ему удалось написать блестящий эпитаф этим морякам, «готовым страдать и умереть один за другого».
Броневский рассказывает о своей дружбе с одним из офицеров фрегата «Венус»: «При несходстве нравов, мы любили быть вместе, делили радость и печали с удовольствием, и во всю службу не разлучались. Мы не имели между собой ничего тайного, откровенно говорили правду». После ранения Броневского при осаде Тендоса турками, его друг «перевел меня на фрегат, сам помогал лекарю при перевязке, сам давал мне лекарства. Словом покоил меня, ходил за мною как брат. Как отец… Должно было отнять руку по состав плеча, но Н… на сие не согласился. В Которе наняв для меня квартиру, он сыскал славного Корузу… и сей… вынул из плеча 23 кости и не только жизнь, но и руку мне сохранил».
Самым замечательным памятником дружбы моряков, вероятно, является поведение адмирала Кроуна и офицеров флагманского корабля при приведении в исполнение приговора над моряками-декабристами. Завалишин пишет: «Пароход пристал к парадному входу флагманского корабля… командир корабля и офицеры встречали нас пожатием руки, а стоявшие вдали приветствовали нас знаками. Старик адмирал, не выдержав, заплакал… плакали навзрыд матросы и офицеры». Когда по приведении приговора в исполнение моряки-декабристы снова сошли на пароход, то они нашли, что офицеры флагманского корабля «позаботились доставить на пароход вкусный завтрак, чай и кофе».
Офицеры корвета «Флора», разбившегося у берегов Албании, были захвачены турками в плен и содержались в заключении в Константинополе. Один из офицеров, лейтенант Сафонов, придумал писать небольшие картинки, которые охотно раскупались турками. «Я рисовал всегда турецкий корабль, разбил трех английских и несколько французских». За эти картинки Сафонов получал плату или деньгами, или съестным, «которое делил с товарищами». Длительная жизнь в группе выработала идеальный тип, хорошо схваченный Броневским: «принадлежит к числу отличных наших морских офицеров… учтивый. Умеющий шутить. Никого не оскорбляя, он не подал никогда повода к ссоре».
По установившемуся морскому обычаю, офицеры в кают-компаниях рассаживались за столом строго по старшинству. Во главе стола был старший офицер, по правую руку от него – следующий по рангу офицер и так далее. Такое размещение создавало атмосферу уважительности и субординации, выделяло старший и младший (баковый) концы стола. Жизнь кают-компаний в эпоху парусного флота покоилась на обычае видеть в начальнике начальника только на службе, а в кают-компании и вне службы он был только старшим товарищем. Старший офицер на палубе всегда «господин капитан второго ранга», то в кают-компании – «Иван Иванович». Этим подчеркивалась и особая атмосфера домашности в кают-компании. Старая морская поговорка гласила: «Каков старший офицер, такова и кают-компания. Какова кают-компания, таков и корабль».
Особой заботой старшего офицера было создание среди офицеров духа корпоративности. Именно поэтому считалось дурным тоном говорить за обеденным столом о службе, считалось бестактным делать выговоры младшим по службе, как это не принято и в нормальной семье. Когда же кто-то терял чувство реальности и нарушал негласный обычай, то старший офицер имел право поставить нарушителя на место фразами, типа: «А не поговорить ли нам лучше о пряниках».
Если офицеры одного фрегата желали пригласить к себе в гости товарищей с другого, то они посылали соседям письменное приглашение, начинавшееся словами: «Кают-компания фрегата «Прямислав» просит…»
Проблемой общего пития флотских офицеров на кораблях занимался уже Петр L Так, царский указ 1720 года предписывал флотским офицерам «красное вино пить из зеленых кубков, а белое – из светлых». Так как посуда во время штормов все время билась, стекольщикам было велено изготовить толстостенный стакан с гранями, который бы меньше бился. Испытывал новинку сам Петр Первый, выпив из него полынной водки. Император нашел, что «стакан осанист и по руке в пору». При этом граненый стакан получился действительно весьма прочным и при падении со стола очень редко разбивался. Впоследствии граненый стакан завоевал популярность по всей России, которую сохраняет и по сегодняшний день.
* * *Чтобы лучше понять психологию корабельных офицеров эпохи парусного флота, не лишне будет обратиться к совершенно забытому ныне рассказу знаменитого собирателя русской словесности, а в прошлом мичмана Черноморского флота Владимира Даля «Два лейтенанта»: «…Из судовых командиров не осталось в памяти моей почти ни одной замечательной личности. Помню одного, командовавшего бригом Ф., крайне доброго и сведущего в своем деле человека, но слабого начальника, без всякой самостоятельности, охотно уклонявшегося от объяснения с бойким и самонадеянным вахтенным лейтенантом, которому стоило только потопать и покричать громче обычного над капитанским люком, чтобы намекнуть этим о бранчивом расположении своем, и заставить миролюбивого начальника не выходить во всю вахту наверх. Помню и другого, командира фрегата Ф., человека любившего море, умного, сведущего и притом также очень доброго, но горячего и вспыльчивого до непростительной степени. Он однажды довел сам себя до того, что, начав с пустого, ничтожного дела, вынужденным нашелся поднять на гордень отчаянно строптивого мичмана, который не хотел идти на салинг. Правда, впрочем, что и этим несчастным случаем, капитан сумел воспользоваться, когда пришел в себя, чтобы заставить уважать себя еще более прежнего:
– Признайтесь мне как отцу, – сказал он, призвав мичмана этого, в присутствии прочих офицеров, – признайтесь, что вы не помните, что вы делали, и я признаюсь вам как сыну, что и я себя не помнил!
И подал ему руку.
И третьего капитана я припоминаю, как во сне; это был командир корабля, также добряк, но человек совсем другого разбора: однажды мичмана пригласили его посмотреть в телескоп на юпитеровых спутников, закрыв наперед стекло глухим медным колпаком; совестно было почтенному старичку признаться, что он ни зги не видит, когда шаловливая молодежь, поочередно заглядывая в телескоп, восхищается виденными чудесами, – и старик покривил душой, не только согласился, что видит юпитеровых спутников, но даже на вопрос:
– Сколько их?
Ответил торопливо:
– Много, очень много!
И описывал вид их самым подробным и забавным образом. Этой потехе прошло теперь более тридцати лет, а помнится она живо. Вот как мы злопамятны!
Полнее этих отрывочных воспоминаний, возникают по временам в памяти моей очерки лейтенантов. Конечно, – седое марево клубится и перед этими картинами старины, то застилая их, то путая, искажая и перелицовывая на все лады; но я попытаюсь собрать в одно целое, что усвоено было одним человеком, отделив и соединив то, чем был и жил другой; не знаю, что из этого выйдет.
Иван Васильевич был старый лейтенант, один из тех, который уже привык быть старшим лейтенантом на корабль. Средний рост, гибкий стан, большая живость в движениях и самоуверенность во всей осанке, придавали ему приятную и приличную наружность; льняной волос и такая ж борода, чисто бритая на подбородок и тщательно зачесанная по багровым щекам; красное, всегда загорелое лицо, с голубо-серыми, острыми, яркими, нахальными глазами и с бровями льняной кудели, придавали ему неотъемлемое прозвище белобрысого. Тонкий нос, резко по лекальцу выкроенные губы и привычка вытулять искристые глаза свои напоказ, при самодовольной и самоуверенной улыбке, привлекали на короткое время многих, но большею частью порождали в собеседнике какую-то нерешимость и отчуждение. Смесь замечательной образованности с наглостью и пошлостью чувств и мыслей, при самом отчетистом выражении всего этого на лиц, в речах и приемах, обдавали вас такою пестрою смесью разнородных впечатлений, что трудно было дать себе отчет в общности их. Иван Васильевич ходил козырем, с руками в размашку или, рассовав их по карманам, коих было у него множество, во всякой, без изъятия, одежде; форма стесняла его до некоторой степени на берегу, но в море он управлялся с нею по своему: я не помню его на вахте иначе, как в куртке с шитым воротником, то есть в мундире с отрезанными полами, и в круглой шляпе с низкою тульей. Если кисти рук и были заложены в карманы шаровар, то локти разгуливали на воле; голова привыкла закидываться на затылок; острый, но наглый взор почасту обращался исподлобья вверх; ступни ног никогда не сходились, и пятка пятки не видывала. Иван Васильевич стоял не иначе, как расставив ноги вилами вдоль или поперек шагу, а в последнем случае, по закоснелой привычке, подламывая нисколько колени и даже нередко покачиваясь на них, будто его подшибало зыбью.
Иван Васильевич был из числа тех старых моряков наших, которые прошли школу на английском флоте; пароходов самоваров, как называл он их позже, когда они появились – еще не было; часть кораблевождения (штурманская) была у нас вовсе отделена, и моряки такого закалу, к какому принадлежал Иван Васильевич, величались презрением ко всяким умозрительным сведениям, ко всему чисто научному, довольствуясь практикой, в которой, конечно, познания их были обширны, разнообразны и основательны. Слово теорик было у него самою укоризненною бранью и означало никуда не годного офицера. Никогда не забуду я радушного просветления белобрысого лица Ивана Васильевича в минуту шквала, во время приготовления к выдержанию шторма, при окончательной уборке зарифленных марселей и тому подобном. Иван Васильевич был не злой человек, но, по какой-то зачерствелой привычке, обращался с командой более чем строго – жестоко. Ни какие убеждения не могли отклонить его сколько-нибудь от этой крайне дурной, бесчеловечной привычки; он слушал, в морском деле, только одного себя и неизменных убеждений своих; и даже несколько возмущений команды на тех судах, на коих он служил, и при том именно вследствие дурного обращения его, послужили только разве к большему ожесточению его, но не к вразумлению. Он опасался упрека в трусости, если бы уступил проявлявшимся иногда лучшим чувствам, и эти превратные понятия связывали его и направляли неизменно по одной колее. Вот почему Иван Васильевич в тихую и ясную погоду нередко являлся на вахту насупив патластые брови свои, и закусывая по временам ярко-алые губы; он скучал спокойною, бездейственною вахтой, кипучая кровь его требовала деятельности, начинались учения и испытания разного рода, а за ними следовали и неизбежные взыскания и расправа.
Другое дело в бурю: по мере того, как небо замолаживало, постепенно заваливалось тучами, полдень начинал походить на поздние сумерки, прозрачный отлив яри-медянки и лазурика темнел на поверхности моря и слоны густого свинцового цвета вздымали хребты свои – по мере всего этого Иван Васильевич начинал свежеть, молодеть, оглядываться каким-то царьком и лицо его теряло грубые, зверские черты, выражавшиеся именно движением белых бровей, и закушенными губами. Брови эти подымались, чело прояснялось, лицо получало какое-то детское, прямодушное выражение; глаза как будто голубели, острый, тонкий нос выражал рассудительность и уверенность, приветливая улыбка устраняла всякое судорожное движение около рта; перемена эта была так разительна, что ее понимал бессознательно последний матрос, и вся команда бралась тогда за дело без робости и страха.
Никогда не видал я (или не слыхал?) такой тишины, как в вахту Ивана Васильевича. Сам он не терпел крику, длинных, обстоятельных командных слов и повторений. Голос его, несколько высокий и резкий, если кричал, весьма ясно и отчетисто отделялся от всех иных голосов и слышался только перед исполнительным свистом или откликом: есть! Кроме коротких командных слов, не произносил он на вахте, этим голосом, ничего, а пополнял, что нужно, вполголоса, баритоном; или указывал только хорошо наметавшемуся уряднику бровями в ту сторону, где надо было исполнить команду. Вместо того, что Федор Иванович, о коем я буду говорить ниже, командовал ровным и бездушным голосом: «на фока-брас, на марса-брас, на брамъ-брас, на грота-брас» и пр., Иван Васильевич живым, кипучим голосом, без натуги, кричал: «на брасы, на правую!» и, моргнув, если нужно было, паклястыми бровями своими туда, куда следовало броситься уряднику, он прибавлял вполголоса: «на отдаче стоять!» – и вслед затем раздавалось разгульное: «пошел», и мигом, летом все реи перебрасывались с одного галса на другой, при общем молчании и одном только топоте и согласном пении свистков.