Я упомянул, что у Ивана Васильевича всякая вина была виновата, а виноватое дело не прощеное. Ни отговорок, ни рассуждений, ни толков, ни шуму и крику, а один молчаливый линек. В тихое или вообще свободное время, когда мрачное небо, гул и вой непогоды не разъясняли огненного лица Ивана Васильевича, марсели крепились не иначе как по склянкам, отдавались по склянкам, рифы брались по склянкам и все запоздалые, хотя бы это был целый нок грота-рея, были наказываемы. Помню, что однажды негодующий капитан осторожно и прилично вмешался в это дело и объявил приговоренным прощение от имени лейтенанта; но Иван Васильевич, соблюдавший в подобных случаях всегда полное приличие подчиненности, нисколько не смутившись этим, не менее того сделал свое дело в следующую вахту.
При такой неумолимой строгости к нижним чинам, он, однако же, совсем иначе обращался с подвахтенными офицерами и гардемаринами: он не требовал от них ровно ничего, как только чтобы они ему не мешали, и ни во что не вмешивались. Самолюбие его было так велико, что он всех младших честил прозвищем молокососов, признавал одну только пользу своей деятельности, одни свои знания и сведения, а на всех прочих смотрел со снисходительным презрением. С мичманами, он на досуге только точил лясы, самые грубые, самые пошлые, самые грязные, к каким способно было его испорченное воображение. Он был в житейском быту человеком вполне чувственным и, стало быть, стоял на низшей степени человечества. Он любил поесть и попить, хотя отнюдь не был пьяницей, и, съехав на берег, давал полный разгул и простор всем скотским наклонностям своим. Не было такого грязного угла и захолустья, в котором бы Иван Васильевич не пробавился денек с истинным наслаждением. О быте семейном, он всегда отзывался с таким презрением и такими словами, коих нельзя и передать. И в то же время – какая противоположность он знал на память и охотно и хорошо читал наизусть лучшие стихотворения английских и итальянских поэтов, любил их и восхищался ими, указывая на все тонкости выражений, на всю прелесть этих созданий! Не могу покинуть этого очерка, не сказав словечка для объяснения таких противоречий: кто живет только умом и чувственности, тот бродит по пояс в грязи, не смотря ни на какое умственное образование. Все достоинства его односторонни, потому что нет существенного, нет того основания, на котором должен стоять человек, созданный по образу и подобию Творца: нет нравственности. Любовь и воля его обратились в похоти, дух подчинился плоти, и далее, чем видит и слышит плоть эта, не видит и не слышит он ни чего. Слух и зрение духовные заморены. Каково же будет когда-то просыпаться Ивану Васильевичу, глухому и слепому, с одними скотскими порывами?
Обряды своей церкви Иван Васильевич в море исполнял довольно постоянно, но до того бессознательно и безрассудно, что в это время ни сколько не прерывал обычного течения мыслей и чувств своих, продолжая беседовать, для приличия вполголоса, о самых суетных и соблазнительных предметах. Церковная служба и исполнение обрядов церкви, в море, составляли для него часть морского устава, и потому, по понятию его, требовали строгого исполнения; на берегу же, он считал себя свободным даже и от этого внешнего послушания. На берегу он давал полный простор суетной, вещественной жизни своей, говоря: а вот выйдем в море, так поневоле заговеемся.
Морской устав уважался им вполне; изредка только, и то с оглядкою и не командным, звучным голосом, а более глухим полубасом, тем же баритоном коим пополнял на корабле командные слова, Иван Васильевич дозволял себе находить в нем некоторые недостатки, особенно в сравнении с английским уставом, к которому пристрастие его не знало пределов. Зато Иван Васильевич, кроме Морского Устава, не признавал над собою ни каких законов, ни Божеских, ни человеческих, а исполняя Устав, заканчивал этим все расчеты свои по обязанностям к Богу, Государю и ближнему. Все остальное было его, во всем была его воля, и он делал, что хотел, ни чем не стесняясь.
Помню еще одну замечательную черту этого человека: в то время только что стали вводить во флоте фронтовую, пехотную службу, к крайнему сокрушенно всех старых моряков, которым тяжело было ей подчиниться. Иван Васильевич, от которого ожидали решительного противодействия и осмеяния ружейных приемов и маршировки, напротив, подумал секунды две, вздернул брови, подобрал губы и сказал: что ж, это хорошо. Посмотрим только, как за это возмутиться; коли вздумают выслуживаться, да перетягивать нас на солдатскую колодку, так испортят. А раздать ружья, выучить приемам, слегка, пожалуй, и построениям, да пуще всего рассыпному строю и стрельбе – это хорошо, мы тогда будем сильнее англичан.
Самою разгульною мечтою и бредом Ивана Васильевича был поединок двух фрегатов, русского и английского, причем, разумеется, первый состоял под его начальством. Он приходил в исступление, описывая событие это с такою подробностью, с таким знанием дела верностью, что у слушателей занималось дыхание. Он требовал для этого хороший фрегат, поправки и снаряжения без всякого ограничения, офицеров, которые бы отнюдь не ссорились между собою, а команду какую угодно, все равно, и год практики в море. Годик в море – говаривал он, – я и черта выучу, коли отдать его под мою команду. Мне чужой науки не надо; я слажу и сам; год в море – великое дело; всякого можно приставить к своему месту и делу, вся команда свыкнется и обживется; поставив спросонья штурмовые стакселя, она себе успеть опять, как на рейде.
– Чуть свет, в исходе шестой склянки, – продолжал Иван Васильевич, сверкая калеными серыми глазами из-под белых бровей, – меня будят: судно прямо на зюйд. Вскакиваю, выбегаю с трубой, которую я, как вы знаете, ни кому не даю в руки…
– Чтоб не сглазили. – Заметил другой.
– Да, чтоб не сглазили. – Отвечал Иван Васильевич. – Как у меня сглазили их уж две: уронили за борт.
– Не перебивай! – шепнул третий, толкнув товарища локтем.
И Иван Васильевич, не без удовольствия заметив, что в собравшемся около него кружке не одни мичмана, а также двое старых товарищей его, продолжал:
– Вскинул трубу – так, англичанин; его знать по осанке. Это передовик. Бить тревогу; очистить палубы; готовиться к делу; по два ярда в пушку; осматривать горизонт, не покажется ли еще где паруса. – Спускайся: держать прямо на него. Фрегат под русским флагом! прекрасно, подымай английский флаг! Брамсели долой! – А, вот и другое судно, это товарищ его; кажется бриг… бриг и есть, но он миль 15 под ветром; быть не может, чтобы фрегат, чтобы англичанин уклонился от боя, а бриг опоздает; останутся одни щепки. Неприятель поднял английский флаг с пушкой – ядро дало всплеск под кормой; подымай наш флаг и гюйс: три пушки за одну, для почета, а затем, не палить: полкабельтова настоящая мера. Ядро у нас перебило ванту – ядро засело в скулу – констапель говорит, что настоящая мера… просить позволения… Скажи констапелю, что я его посажу в трюм, коли он будет рассуждать: полкабельтова моя мера; не сметь палить, до приказания. Неприятель лежит на правом галсе, держи под корму, подошедши на кабельтов, приводи вдруг – лево на борт – пошел брасы с левой – залп. Кто навел, пали! Право на борт! Спускайся под корму! Залп правым бортом, да продольный, наискось… У англичанина стеньги полетели, рулевую петлю своротило, да зажало крюком, и руль стоить как вкопанный, дурак-дураком… приводи, лево на борт, пошел брасы на левой – валяй по два ядра! Фрегат валит прямо на нас, вышел из ветру, руль не рулит… подай его сюда! Абордажные, готовься – за мной…
Свирепо прорвался Иван Васильевич сквозь тесный кружок и, сделав шага три, повернулся, опустил руку и сказал вполголоса:
– Шиш вам!
– Да вы забыли свой-то фрегат, – заметил кто-то среди общего, шумного одобрения, – что на нем делается. Ведь и неприятель палит не подушками, а такими ж ядрами!
– Ну, так что ж, – отвечал Иван Васильевич, заложив руки в карманы. – Что ж из этого? Ну, нас с вами выкинули за борт, может статься и по частям, кто голову, кто руку да ногу, а место, где мы стояли, подтерли шваброй; вот и все…
Иван Васильевич был искусный и наглый плут, где надо было щегольнуть и покрасоваться в море перед другими; ни у кого не было наготове столько уловок, чтобы первым спустить брам-реи или брам-стеньги, взять рифы и пр. В таких случаях у него все было подготовлено на каболочках и все делалось не фальшиво. Но он, вовсе, не будучи честным, потому что как-то не знал этой добродетели и не ценил ее, был, однако же, весьма не корыстен, и никогда не пользовался какими либо непозволительными доходами, всего же менее на счет команды. Как объяснить это, при других довольно превратных нравственных понятиях, я не совсем понимаю; кажется, это было одно только безотчетное отвращение, основанное на равнодушии ко всему стяжанию. Жадность и скупость, даже несколько тщательная бережливость, в глазах его были пороки презренные; зато всякий порок, согласный с молодечеством, наглостью и похвальбою, слыли в понятиях его доблестями.
При таких свойствах, пороках, недостатках и достоинствах Ивана Васильевича, почти все командиры за ним ухаживали и просили о назначении его к ним. С таким старшим лейтенантом на фрегате, командир мог спать спокойно и избавлялся большей половины забот своих. Иван Васильевич на шканцах никогда не забывался, никогда не нарушал чинопочитания, но самостоятельность его вообще устраняла всякое вмешательство и не любила ограничений или стеснений. Правда, что командир, положившись на него раз, в нем не обманывался: вооружение, обучение команды, управление парусами – все это было в самом отличном порядке; но команда терпела от непомерной взыскательности, от жестокости своего учителя и не редко гласно роптала. Поэтому было несколько командиров, предпочитавших офицера, может быть не столь опытного и решительного, но более рассудительного и добродушного.
Этот другой был – Федор Иванович. Головою выше первого, более статный и видный собою на берегу, с мягкими, общими чертами лица, он, однако же, на шканцах много терял рядом с Иваном Васильевичем, и сравнительно с ним казался несколько робким и малодушным. Позже, будучи сам командиром, он был в деле и доказал, что внешность обманчива; все отзывались о нем с уважением.
Товарищи дружески называли Федора Ивановича подкидышем Морского Корпуса: овдовевшая мать привезла его в Петербург и притом, по каким-то бестолковым уверениям приятелей, почти прямо с пути, в Корпус, где не было праздного места, и он не мог быть принят! Больная и вовсе без денежных средств, она до того разжалобила Марка Филипповича, что он оставил мальчика на время у себя, или у кого-то из офицеров; мать хотела приехать на другой день, пропала без вести и через неделю с трудом только дознались, что она слегла в ту же ночь и вскоре скончалась, в беспамятстве, на каком-то постоялом дворе или подворье. Что было делать с бедным подкидышем? К счастью бумаги его уцелели, и он был принят в Корпус круглым сиротой. Гардемарином еще попал он в дальнее плавание, а мичманом сходил в Камчатку, а потому слава и достоинства опытного моряка были ему обеспечены на всю жизнь.
Федор Иванович был высокого роста, строен, темно-рус, сероглаз, с каким-то добродушным отрезом или морщиной между щек и губ. Эта черта поселяла доверенность в каждом, кто глядел ему в лицо. Маленькие, пригожие уши и вольная прическа несколько волнистых волос, придавали ему свободную и угодную наружность; но тесные, сжатые плеча и прижимистые локти намекали на мелочность, ограниченный взгляд и несколько тесные понятия. У Ивана Васильевича руки были только навешены в плечах и болтались просторно; у Федора Ивановича они были почти на заклепках и не двигались без надобности, Федор Иванович также не решался расставлять ноги свои вилами, хотя это при качке удобнее, а стоял всегда твердо на одной ноге, подпираясь другою.
В беседе Федор Иванович был очень приятен, но скромен и тих; зато на шканцах, я не слыхивал такого неугомонного крикуна. Иван Васильевич никогда почти не брал в руки рупора; Федор Иванович напротив не выпускал его из рук, хотя и командовал обыкновенно своим голосом, довольно звучным, но крикливым. Прокричав командное слово, он продолжал тем же голосом, понукать направо и налево, окликать старшего на юте, на баке, на марсах, повторял опять команду, бранился и ругался на чем свет стоит – хотя и не так утонченно грязно, как Иван Васильевич, бегал суетливо взад и вперед, с возгласами: что это, это что? Мордва, Литва! И пр.
Со всем тем Федор Иванович знал свое дело отлично, обходился с командой умно и рассудительно, вел подчиненных прекрасно, умел занять каждого и приохотить к делу. Если насмешники и говорили о нем, что клетневка, остропка блоков и оплетка редечкой концов были главным предметом его занятий, то это доказывало только, что Федор Иванович не пренебрегал и этими мелочами, весьма важными в быту моряка, и не имел надобности чуждаться их, потому, что знал все работы эти сам, едва ли не лучше всякого боцмана.
Богомольный, не по обязанности и уставу только, а по чувству и потребности, но богомольный на столько, на сколько святость доступна человеку внешнему; ровный и терпеливый в обращении своем, честный и добросовестный в отношении к товарищам, твердый в слове, благородный в поведении, Федор Иванович, однако же, был не без пятна, и правду сказать, не без темного. Будучи о семейной жизни противоположного мнения с Иваном Васильевичем, он охотно мечтал об этом состоянии, как о цели всех надежд своих и служебных трудов. Жена по мыслям, свой домок, свой уголок, свой укромный садик, в котором роются ребятишки как кроты – кто этим не прельстится! Но какими путями бедному подкидышу Морского Корпуса достигнуть такой блаженной мечты? Лейтенант получал в то время 720 руб. ассигнациями! Пример и привычка вызывали в мыслях Федора Ивановича одну только сбыточную картину, один только сбыточный к ней путь: сквозь мрак ночной вахты и сквозь туман утренней, он видел в конце своего поприща уютное местечко при порте; – поставки – подряды – сделки – свидетельства годного и негодного – расчеты и недочеты; вот чем играло скорбное воображение Федора Ивановича и вот что утешало безотрадную будущность его. Он поговаривал об этом, не скрываясь, беседовал с товарищами откровенно, не чая в этом ни греха, ни неправды. Он прибавлял еще к этому: что делать, ведь в нашем быту семьи не обеспечить; экипажные командиры все сами строят, всем сами заведуют, наш брать ротный командир только для славы числится начальником, а доходов нет. Проходить лето в море – одни копеечные остатки от порционных, да барышники от жалованья, что квартиры не нанимаешь; доведется пробыть лето на берегу – пяти человек нельзя выслать на покос, людей нет, все у командира на ординарцах…
Как же вы объясните эту черту из нрава Федора Ивановича? Совместна ли она с признанным благородством его? К сожалению, к прискорбно нашему, совместна.
Нравы Ивана Васильевича и Федора Ивановича, как вы видели, не только были не сходны, но почти противоположны; два человека эти, даже как моряки, не походили друг на друга, хотя каждый из них и был отличный, прекрасный моряк: Иван Васильевич терпеть не мог мелей, рифов и подводных камней; отчаянно-спокойный при всякой иной опасности на море, он иногда несколько терялся при внезапном крике с бака: «Бурун впереди!» Напротив Федор Иванович оставался ровным всегда и во всякое время, при всех опасностях, пугаясь мели не более, как и шторма, и течи, и пушки; Федор Иванович никогда не соглашался на так называемые невинные хитрости, на преждевременную выбивку шлагтова, на фальшивую привязку марселей каболкой, чтобы во время общего ученья удивить адмирала быстротою спуска стеньги и перемены марселей; это Федор Иванович, без всяких околичностей, называл мошенничеством и готовый принять хладнокровно всякое взыскание и порицание за медленность и неповоротливость команды, в сравнении с плутующими сверстниками, не отступал от своих правил чести. Иван Васильевич, напротив, называл это глупым упрямством и бахвальством; но он зато, без многословия, с презрением отвергал всякое крохоборство, всякую наживу и поживу; бесчеловечный в обращении с командой, где дело шло о перенесении служебных трудностей и опасностей, он считал варварством высылать людей на свою работу, на покос; Федор Иванович напротив, мягкий, сочувствующей всему и всем, с развитым понятием о справедливости, не будучи в состоянии обидеть чем-либо последнего, безгласного простолюдина, – Федор Иванович, считавший сам себя богобоязненным и богомольным человеком, строил все благоденствие будущности своей, все семейное счастье, свято им чтимое, именно на этих покосах, на надеждах доходного местечка!
А между тем, объяснение на виду. При всех добрых качествах Федора Ивановича, при всем несходстве его с Иваном Васильевичем, он походил на него, как две капли воды, в том отношении, что и под ним также не было надежной сваи, и он носился в утлом челне своем над неразгаданною бездною; носился бессознательно и безотчетно. И в нем не доставало нравственного основания; помышления и чувства были хорошо развиты, но ясного сознания о долге человека, о том, что пуще всего он должен хранить в себе, как неискажаемую, неприкосновенную святыню, в нем не было. Любовь и воля его обратились в стремление к насущному, дух подчинился плоти, и далее, чем видит и слышит плоть эта, и сам он не видит, не слышит, не знает и даже не чает ничего. Слух и зрение духовные пригнетены, заморены…
* * *Еще одной традицией кают-компании было гостеприимное отношение к чужим офицерам, попавшим временно на корабль. К ним относились предельно добросердечно, стараясь создать максимум комфорта.
Из воспоминаний прапорщика лейб-гвардии Семеновского полка И. М. Казакова, возвращавшегося со своим полком в 1814 году из покоренной Франции на корабле «Память Евстафия»: «Флотские офицеры всей эскадры и слушать не хотели об уплате нами за стол; тогда генерал наш сказал: «Тогда мы будем угощать вас вином». Положили по 100 руб. с каждого офицера и это составило порядочную сумму… Генерал послал в Париж… стол и вина были великолепные… Многие офицеры уже были на корабле и мне указали мою койку на второй палубе, возле кают-компании между двумя чугунными пушками, посреди которых, как с правой, так и с левой стороны были офицерские койки, завешанные парусиной. Расположившись так, как дома, я вошел в кают-компанию, где собрались и даже играли в бостон, в шахматы и в шашки… Мне очень нравилось лежать на бушприте… где я часто сидел и лежал, как бы на воздухе и летел над морем. Сначала капитан запретил, было, мне ходить на бушприт, но увидев, что я и на мачты лазаю, махнул рукой. В первый день, как мы вступили на корабль, когда за обедом подали нам черный хлеб и квас (традиция посвящения сухопутный людей в моряки времен парусного флота – В. Ш.), то кают-компания огласилась криком «ура»! Контр-адмирал, комнаты коего были над нами, прислал узнать причину восторженного шума. Корабль был двухдечный… на первой мы жили между орудий, а на второй – весь наш батальон. Мы держали караул часовых, и дежурный по батальону должен был утром и вечером рапортовать адмиралу, который приглашал его обедать с собой».