Похождения бравого солдата Швейка во время Мировой войны Том II - Ярослав Гашек 27 стр.


Итак, Швейк, после того как он подписал составленный майором Вольфом протокол, был отведен под конвоем к начальнику гарнизона. В протоколе говорилось, что Швейк, состоя на службе в австрийских войсках, сознательно и без всякого постороннего воздействия надел русскую военную форму, в моей он и был задержан полевыми жандармами за линией фронта после отступления русских.

Все это была святая истина, и Швейк как порядочный человек не мог против этого возражать. Когда же он пытался при составлении протокола дополнить его какими-нибудь словами, которые, может быть, полнее осветили бы создавшееся положение, тотчас же раздавался грозный окрик господина майора:

— Молчать! Об этом я вас не спрашиваю. Дело ясно.

Тогда Швейк каждый раз брал под козырек и заявлял :

— Так точно, молчу, и, дозвольте доложить, дело ясно. После того как Швейк побывал в штабе крепости, его заперли в какую-то дыру, служившую прежде провиантским складом и рассадником мышей. На полу всюду еще были рассыпаны зерна риса, а мыши нисколько не боялись человека и весело бегали взад и вперед, подбирая рис. Швейку принесли набитый соломой тюфяк. Привыкнув к темноте, он заметил, что в этот тюфяк немедленно переселилась целая мышиная семья. Не подлежало сомнению, что она хотела устроить себе гнездо в остатках былого величия — в ветхом австрийском соломенном тюфяке военного образца. Швейк стал колотить кулаками в дверь; пришел какой-то капрал, поляк, и Швейк потребовал, чтобы его перевели в другое помещение, потому что иначе он может раздавить мышей в своем тюфяке и причинить таким образом убыток казне, так как все, что находится в провиантском магазине военного ведомства, принадлежит казне. 

Поляк понял Швейка только наполовину, а потому погрозил ему перед запертой дверью кулаком, буркнул какое-то ругательство с упоминанием холеры и удалился ворча, словно Швейк нивесть как его обидел.

Ночь узник провел спокойно, так как мыши не предъявляли к нему никаких особых требований, выполняя, повидимому, свою ночную программу в соседнем вещевом складе, набитом солдатскими шинелями и фуражками, которые они грызли самым бессовестным образом. Интендантство спохватилось только через год завести на своих складах казенных кошек; кошки эти (без права на пенсию за выслугой лет!) значились в интендантствах под рубрикой: «Имперско-королевские военно-магазинные кошки». Это был старинный кошачий титул, упраздненный после войны 1866 года и ныне восстановленный.

В прежние времена, еще при Марии-Терезии, тоже сажали кошек в военные склады, когда господа интенданты пытались свалить всю ответственность за свои хищения на ни в чем неповинных мышей.

Но эти казенные кошки часто оказывались не на высоте своего положения, и таким образом случилось, что при императоре Леопольде по приговору военного суда шесть кошек, прикомандированных к интендантскому складу на Погоржельце в Праге, были за свои прегрешения повешены. А я уверен, что все, кто имел какое-либо касательство к этому складу, только посмеивались себе в кулачок!..


Вместе с утренним кофе к Швейку сунули какого-то человека в русской форме и русской офицерской шинели.

Этот человек говорил по-чешски с польским акцентом. Это был один из тех мерзавцев, которые служили в каждой воинской части в Перемышле целям контрразведки. Он был членом военной тайной полиции и, чтобы выведать что-нибудь у Швейка, не потрудился даже придумать прием похитрее, а просто сказал:

— В хорошенькую историю я влип по собственной своей неосторожности. Я служил раньше в 28-м полку, а у русских сразу поступил тоже на службу, и вот угораздило меня так глупо попасться. Там, у русских, я вызвался на разведку. Я служил у них в 6-й дивизии, в Киеве. А ты в каком русском полку служил, товарищ? Как будто мы с тобой уже где-то в России встречались. У меня в Киеве было много знакомых чехов, которые отправились с нами на фронт, когда мы перешли на сторону русских, только я не могу припомнить их фамилий и откуда они были родом. Не вспомнишь ли ты кого-нибудь из них? С кем ты там больше всех встречался? Очень хотелось бы мне знать, кто там еще есть из нашего 28-го полка.

Вместо ответа, Швейк с озабоченным видом дотронулся до его лба, и пощупал у него пульс; потом подвел его к окошечку и предложил ему показать язык. Негодяй не возражал против этой процедуры, предполагая, очевидно, что она является условным знаком между заговорщиками. Затем Швейк стал барабанить в дверь и, когда явился часовой и спросил, почему поднялся такой шум, потребовал по-чешски и по-немецки, чтобы тотчас же прислали врача, так как человек, которого посадили к нему, сошел с ума.

Но это не помогло, и того человека не сразу убрали. Он остался преспокойно сидеть, продолжая нести какую-то чепуху про Киев, уверяя, что он положительно видел, как Швейк шел там с русскими солдатами.

— Послушайте, — сказал ему на это Швейк, — вы наверно опились болотной водой, как у нас этот несчастный Тынецкий, который был совершенно нормальным человеком, пока однажды не собрался путешествовать и не попал в Италию. Потом он также ни о чем другом не говорил, — все только об этой Италии: там, мол, сплошь все болотная вода и вообще никаких достопримечательностей. А от этой болотной воды у него получилась лихорадка. Она трясла его четыре раза в год: на всех святых, на святого Иосифа, на Петра и Павла и на успенье. И вот, как схватит она, бывало, его, так он всех людей, совсем чужих и незнакомых, начинает узнавать, аккурат как вы меня. Он, например, заговаривал с любым человеком в трамвае, утверждая, будто с ним знаком и будто они встречались в Вене, на вокзале. И со всеми-то людьми, которые ему попадались на улице, он либо познакомился на вокзале в Милане, либо сидел в винном погребе под ратушей в Граце. А если в то время, когда у него бывала эта лихорадка, ему приходилось бывать в ресторане, то он узнавал всех посетителей, утверждая, будто всех их он видел на пароходике, на котором он ездил в Венецию. И против этого не было никакого другого средства, кроме того, которое испробовал один служитель в пражском доме умалишенных. У этого служителя был на попечении больной, который весь день не делал ничего иного, все только сидел в углу и считал: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть», и снова сначала: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть». Это был какой-то профессор. Ну, наш служитель чуть не лопнул от злости, когда убедился, что этот идиот не может считать дальше шести. Сперва-то он хотел уговорить того по-хорошему, чтобы тот сказал: «семь, восемь, девять, десять». Да где уж там! Профессор — нуль внимания! Сидит себе в углу и считает: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть». Тогда служитель рассвирепел, подскочил к больному, и, когда тот сказал: «шесть!», влепил ему здоровенную плюху. «Вот тебе семь, — крикнул он,— а вот тебе восемь, вот тебе девять, вот тебе десять!» И все ему: плюху, плюху! Профессор схватился за голову, да как взвоет: «Где это я?» Ну, а когда ему сказали, что он в сумасшедшем доме, он сразу вспомнил, что он попал туда из-за какой-то кометы, которая, как он вычислял, должна была появиться через год, 18 июня, в шесть часов утра, а ему доказали, что эта самая его комета сгорела много миллионов лет тому назад. Служителя того я хорошо знал. А профессор, когда совсем пришел в себя и выписался из больницы, взял его к себе камердинером. Все его занятие заключалось в том, что он закатывал господину профессору каждое утро по четыре плюхи, а выполнял он это добросовестно и в точности.

— Я знаю всех ваших знакомых в Киеве,— не унывая, продолжал агент контр-разведки. Скажите, с вами был там один такой толстенький, а потом один тощий-претощий? Вот не могу никак вспомнить, как их звали и какого они были полка…

— Да вы не горюйте, — утешал его Швейк, — это может с каждым случиться. Где же человеку запомнить, как зовут всех толстеньких и всех тощих. Оно, конечно, тощих запомнить еще труднее, потому что большей частью люди на свете — тощие. Они, так сказать, образуют большинство.

— Товарищ, — жалобно отозвался провокатор, — почему ты мне не доверяешь? Ведь нас ожидает одинаковая участь.

— На то мы солдаты,—небрежно промолвил Швейк. — На то и родили нас наши матери, чтобы нас потом, когда оденут в военную форму, изрубили в крошево. И мы этому охотно подчиняемся, так как знаем, что наши кости не даром будут гнить. Мы сложим головы во славу его величества, нашего императора, и его дома, для которого мы завоевали Герцеговину. Наши кости превратят в крупку[49] для сахарных заводов. Это объяснял нам уже несколько лет тому назад господин поручик Циммер. «Сволочь, — говорил он нам, — свиньи супоросые, болваны, растяпы, не знаете, где правая нога, где левая, будто это все едино, будто им и цены нет. А знаете ли вы, олухи, что когда вас убьют когда-нибудь на войне, из этих самих ваших костей сделают полкило крупки, из целого человека вместе с руками и ногами — до двух кило крупки, и потом на сахарном заводе будут фильтровать через вас, идиотов, сахар? Вам и не снится, как вы будете полезны потомству еще и после смерти. А ваши ребята будут пить кофе с сахаром, профильтрованным через ваши останки». Я как-то раз задумался; он на меня напустился, чего это я задумался. «Так что, дозвольте доложить, — говорю я, — думается мне, что крупка из господ офицеров будет стоить гораздо дороже, чем из простых рядовых!» Ну, после этого он мне, конечно, влепил трое суток строгого карцера.

Компаньон Швейка постучал в дверь и о чем-то пошептался с часовым, который крикнул несколько слов в канцелярию.

Вскоре после того явился фельдфебель и увел швейкова компаньона.

Уходя, этот гад громко сказал фельдфебелю, указав на Швейка: — Я его знаю. Это мой старый знакомый из Киева.

Целые сутки Швейк оставался один, исключая те моменты, когда ему приносили еду.

Ночью ему пришлось убедиться в том, что русская солдатская шинель теплее и больше австрийской и что вовсе не так уж неприятно, когда мышь обнюхивает ухо спящего человека. Швейку казалось, будто мышь что-то ласково шепчет ему. Это продолжалось до тех пор, пока его на рассвете не разбудили и не повели куда-то.

Ныне у него совершенно испарилось из памяти, что это был за трибунал, куда его доставили в то злосчастное утро. Однако в том, что это был полевой суд, нельзя было сомневаться. Заседателями были какой-то генерал, затем полковник, майор, поручик, подпоручик, фельдфебель и рядовой пехотного полка, который, впрочем, только то и делал, что подавал другим спички.

Швейка допрашивали недолго.

Больше всех проявил интерес к подсудимому майор, так как он говорил по-чешски.

— Вы изменили его императорскому величеству! — заорал он на Швейка.

— Иисус-Мария, когда же это? — изумился Швейк. — И как я мог изменить его императорскому величеству, нашему обожаемому монарху, за которого я уже столько выстрадал?

— Бросьте ваши шуточки! — рявкнул майор.

— Никак нет, господин майор, осмелюсь доложить, это не шуточки — изменить его императорскому величеству! Мы, которые военные, присягали нашему императору служить верой и правдой, и этой присяги, как поют в театре, я, как верный раб, не нарушал.

— Вот тут, — сказал майор, указывая на толстое дело в обложке, — у нас собраны все доказательства вашей вины. Эти «доказательства» почти целиком были доставлены субъектом, которого подсадили к Швейку.

— Значит, вы не желаете сознаться? — спросил майор, — Ведь вы же сами подтвердили, что, состоя на службе в австрийской армии, добровольно надели русскую военную форму. Поэтому я вас в последний раз спрашиваю: что толкнуло вас на этот поступок?

— Я сделал это по собственному желанию.

— Совершенно добровольно?

— Совершенно добровольно.

— Без всякого принуждения со стороны?

— Без всякого принуждения.

— Вы знаете, что вы погибли?

— Так точно, знаю. В 91-м пехотном полку меня уже наверно давно ищут, а только дозвольте, господин майор, рассказать, как бывает, когда люди добровольно надевают чужое платье. В 1908 году, в июле месяце, переплетчик Божетех с Пшичной улицы в Праге как-то задумал выкупаться в Бероуне. Ну вот, он разделся, сложил свое платье подле ивы и был очень доволен, когда в воде к нему присоединился потом еще один господин. Известно, слово за слово — познакомились, стали плескаться, возиться, брызгаться, да так и провозились до самого вечера. Потом чужой-то господин первым вылез из воды, потому что, говорит, пора ужинать А господин Божетех еще немножечко остался посидеть, а когда тоже собрался уходить и хватился своего платья, то вместо него нашел какую-то рвань, которую носят только бродяги; к ней была пришпилена записочка:– «Я долго колебался, что мне делать. И так как мы с вами так мило провели время в воде, то я сорвал цветок ромашки и загадал: да, нет, да, нет. Последний лепесток, который я ощипал, вышел «да!» Поэтому я и обменялся с вами одеждой. Вы не бойтесь надеть на себя мое барахло. Вшей в нем нет, потому что оно только на прошлой неделе было в дезинфекции в Добжише. А в другой раз вы получше следите, с кем купаетесь. В воде ведь каждый человек может выглядеть как депутат, а между прочим он, может быть, убийца или бандит. Вот вы тоже не поинтересовались, с кем вы купались, а только думали о купанье. Что ж, теперь к вечеру вода — самая приятная. Полезайте-ка еще разок туда, чтобы как следует очухаться». Ну, господину Божетеху ничего другого не оставалось, как дождаться темноты, — продолжал Швейк. — Тогда он напялил рубище бродяги и побрел в Прагу. Избегая шоссе, он старался пробраться по проселочным дорогам да через поле и, конечно, наскочил на жандармский патруль. Тот его забрал с собой как бродягу, а на другое утро доставил в суд в Збраслав, потому что всякий ведь мог назваться Иосифом Божетехом, переплетчиком с Пшичной улицы № 16 в Праге. Секретарю суда, очень плохо понимавшему по-чешски, показалось, что подсудимый указал адрес своего соучастника, а потому он переспросил:

— Это точный адрес: Прага, № 16, Иосиф Божетех?

— Живет ли он там и по сие время, не знаю, — ответил Швейк, — но тогда, в 1908 году, он во всяком случае проживал по этому адресу. Он переплетал книги весьма недурно, но только они у него очень задерживались, потому что он их всегда сперва прочитывал, а потом уж делал переплет в соответствии с содержанием. Например, если он ставил на книгу черный корешок, то не надо было и читать ее, так как сразу было понятно, что роман кончался печально. Может быть, вам нужны еще какие-нибудь подробности? Да, вот, как бы не забыть: он каждый день сидел в ресторане «Уголок» и пересказывал содержание всех книг, которые получал в переплет.

Майор подошел к секретарю и что-то шепнул ему на ухо, после чего тот зачеркнул в протоколе адрес мнимого заговорщика Божетеха.

Удивительное заседание суда под председательством генерала Финка фон-Финкельштейна продолжалось.

Подобно тому как у некоторых людей бывает страсть собирать спичечные коробки, так у этого генерала была страсть назначать военно-полевые суды, хотя это в большинстве случаев противоречило уставу военного судопроизводства. Этот господин любил повторять, что ему не надо аудитора, что он сам назначает состав суда и что мерзавец должен быть через три часа уже на виселице. И пока он был на фронте, у него никогда не было недостатка в полевых судах.

Точь-в-точь так, как иного человека ежедневно тянет сыграть партию в шахматы, в кегли или в карты, так этот доблестный вояка ежедневно назначал полевой суд, председательствовал в нем и с большой серьезностью и радостью объявлял подсудимому шах и мат…

Отдавая дань сентиментальности, следовало бы отметить, что на совести этого человека был не один десяток человеческих жизней, в особенности на восточном фронте, где ему, по его словам, приходилось бороться с великорусской пропагандой среди галицких украинцев. Но с его точки зрения мы не можем говорить, чтобы у него был кто-нибудь на совести.

Дело в том, что у него именно не было совести. Распорядившись повесить какого-нибудь учителя, учительницу, попа или целую семью (конечно, по приговору военно-полевого суда!), он преспокойно возвращался в свою палатку, словно страстный игрок в бридж, возвращающийся из гостей и вспоминающий, как его взвинчивали, как он дублировал, контрпартнеры ре-дублировали, а он объявил «бридж», и как он выиграл игру и записал за онеры и взятки и к роберу… Он считал повешение чем-то простым и естественным, чем-то вроде хлеба насущного, частенько забывая при вынесении приговора даже произнести сакраментальную формулу: «По указу его императорского величества… суд… приговорил… к смерти через повешение», а просто объявлял; «Я приговариваю вас к повешению». Иногда он усматривал в процессе повешения даже комичную сторону, о чем изволил писать своей супруге в Вену: «...ты, моя дорогая, не можешь себе, например, представить, как я смеялся, когда на-днях приговорил одного учителя за шпионство к повешению… Для приведения приговора в исполнение у меня есть опытный человек с большой практикой, фельдфебель, который занимается этим делом ради спорта. Я как раз находился у себя в палатке, когда этот фельдфебель явился и спросил, где ему повесить осужденного учителя? Я ему говорю: на ближайшем дереве. И вот представь себе комизм положения! Мы были далеко в степи, где на много миль кругом только одна трава и ни одного деревца! Но что делать, приказ надо выполнить, поэтому мой фельдфебель взял учителя и несколко человек конных конвоиров и поехал искать какое-нибудь дерево. Вернулись они только под вечер, и вместе с учителем. Подходит ко мне фельдфебель и снова спрашивает на чем повесить учителя? Я его выругал, так как мои приказ ясно гласил: на ближайшем дереве. Ну, отложили это дело до утра, а утром является мой фельдфебель ко мне бледный-бледный и докладывает, что учитель ночью бежал из-под стражи. Меня это так насмешило, что я простил всех караульных, и еще пошутил, добавив что вероятно, учитель сам пошел искать для себя подходящее дерево. Так что видишь, дорогая Тереза, мы тут не скучаем; и скажи нашему сынишке, что папочка его крепко целует и скоро пошлет ему живого русского, на котором он может ездить верхом, как на лошадке. Ах, да, я вспоминаю еще один комический инцидент, моя дорогая. На-днях мы повесили одного шпиона, еврея. Этот субъект попался нам в таком месте, где ему абсолютно нечего было делать, и клялся и божился, что он — безобидный торговец папиросами. Итак, его повесили, но только на несколько секунд, так как веревка оборвалась; он свалился, тотчас же пришел в себя и завопил: «Ваше превосходительство, отпустите меня домой, ведь вы же меня уже раз повесили, а по закону меня нельзя два раза повесить за одно и то же дело». Я расхохотался, и мы отпустили этого еврея на все четыре стороны. Да, дорогая, у нас живется весело…»

Назад Дальше