– У тебя прямо гагаринская улыбка, – сказал Букварь.
– Ну, садись. Вот сюда, на рельсы.
– Они горячие, как сковородка. А ты чего здесь?
– Я из Аскиза. Мы сюда за инструментом подались.
– А-а, – сказал Букварь. – А мы вот за шпалами. Скоро укладку начнем.
– Я слышал. Вам хорошо.
На реке заревел пароход, и через секунду ему обиженно ответила писклявая самоходка.
– Я тебя дней двадцать не видел, – улыбнулся Николай.
– Да. Наверное, дней двадцать.
– Ну и как у вас там?
– Ничего. Вот укладку скоро начнем.
– Это я слыхал. А еще что-нибудь изменилось?
– Да нет. Все по-прежнему. Ничего не изменилось.
– И Мотовилов все сосет свой мундштук?
– Знаешь, я ведь Мотовилова давно не видел.
– А-а.
Пришлось делать паузу и слушать голоса реки.
– Значит, ничего не изменилось, – сказал Николай.
– А что могло за двадцать-то дней!.. Ничего. Вот только скалу эту, «Тарелку», – помнишь ее? – собираются взорвать к чертовой матери… А так ничего.
– «Тарелку» взорвут? А я все мечтал слазить на нее снова. Как же не помню! Зря…
– Уже взрывчатку возят…
– Надо же! Хорошая скала была, – расстроился Николай. – А в Аскизе степь. Так, голые сопочки. Кушак у меня лежит. Я уж по скалам стосковался. Все мечтаю полезть. Конечно, «Тарелка» не такая уж блестящая скала, легкая очень, но на безрыбье ничего… Я без скал не могу…
– Да, ты прилично лазаешь… Но ее взрывают… Дороге она мешает…
Букварь говорил значительно, вкладывая в слова о «Тарелке» особый смысл, но Николай не понял этого особого смысла, он сокрушенно покачал головой и замолчал. Потом они говорили о футболе, о погоде, о снабжении, о новом кинофильме, улыбались, вспоминали какие-то смешные случаи и всякую ерунду, и Букварь подумал вдруг, что они ведут с Николаем разговор на длинных волнах.
Воздух забит тысячами передач, взволнованными и серьезными сообщениями, в мире напряженная обстановка, но ничего не стоит настроить приемник так, чтобы он выдавал спокойные объявления «Абакангорсправки» или радужные вальсы Штрауса. Разговор с Николаем шел вовсе не на той волне, о которой сто раз думал Букварь, и он был не в состоянии покрутить ручку настройки, болтал всякую ерунду и даже улыбался, загипнотизированный улыбкой Николая.
– Он пробил с двух метров, понимаешь, – сказал Николай, – и они сделали аут.
– А мы ничего. Мы у минусинцев выиграли. Четыре – один.
– Виталий забил?
– Виталий вообще не явился на игру.
– Он может.
– Первый раз, что ли!
– А у нас в Аскизе хороший клуб. Картины висят стоящие. Иногда артисты из Абакана приезжают.
– У нас только кино…
– Работа у меня интересная. Очень сложная, но мне здорово нравится. Устаем, правда…
– Ты снова бригадир?
– Ага, – кивнул Николай. – Мы сейчас за звание решили бороться… Начальник сказал, у вас все данные… И проценты и кодекс…
– Мы тоже начали… За звание… Нас тут недавно хвалили на собрании… Меня и Спиркина… И Зойку и Ольгу… – Букварь вдруг осекся, словно бы он нечаянно употребил запрещенное слово, и все же повторил: – Ольгу…
Имя это переключило волну, и исчезли вальсы Штрауса, объявления «Абакангорсправки»: на этой волне передавали теперь самую суть.
– Как Ольга? – спросил Николай.
– Все так же, – глухо сказал Букварь.
– Ольга не изменится…
– Она повзрослела…
– Ольга всегда будет ребенком… Я дурак… Я не понял этого сразу. Думал, что она тоже играет… Не надо было с ней… Она не такая, как все…
– Все такие, – нахмурился Букварь.
– Ты злишься на меня, потому что любишь Ольгу? Думаешь, я не видел? Ты всегда пытался скрыть это. Даже от самого себя.
– Очень все наблюдательные! – сказал Букварь. – Все с биноклями.
– Ладно, Букварь, ты уж не злись. – Рука Николая дружелюбно похлопала Букваря по плечу.
– Брось! – сказал Букварь. – Лучше расскажи, как ты можешь за звание… Какой же смысл! Ты ведь и тогда струсил, когда Кешка, ты сбежал…
– Чего я струсил?
– Сам знаешь чего! Боялся, что у тебя начнется беспокойная жизнь! Что тебе испортят биографию!.. Мало ли чего ты боялся…
– Знаешь, Букварь, я человек тихий. Я не люблю всяких этих нервотрепок… Не люблю болтать, не умею… Вон Мишку Тихонова с бригадиров сняли из-за ерунды, из-за сплетен… И мне бы, чуть что, припомнили!.. И Ольгу, и Бульдозера, и Кешку…
– При чем тут Кешка?..
– Даже если и ни при чем… А в Аскизе я человек новый… Бригадиром сразу сделали, дали спокойно работать…
– Ты говоришь чушь!
– Главное – это работать. Работать так, чтобы руки звенели, а все остальное… Надо идти и идти, не влезать в волынки, а если споткнешься, лучше, чтоб этого никто не видел… Кому это приятно!
– Может, я тебя придумал вначале?..
– Ты еще ребенок, Букварь…
– А я и не хочу быть таким взрослым, как ты…
– Ну, тогда…
На левой щеке Николая снова начала разгораться улыбка, и снова она захватила все лицо, засияла, засверкала, словно говорила: «Брось ты, Букварь. Брось думать обо всей этой ерунде. Да, кое-что было. Но разве ты не чувствуешь, какой я обаятельный, смелый и добрый парень, как со мной хорошо! Разве ты не видишь этого? А все остальное ерунда! Ну улыбнись, Букварь, нажми клавишу и настройся на другую волну…»
Букварь стоял насупившийся, старался перебороть гипноз этой улыбки и думал о том, что сейчас он ударит Николая. Он не представлял себе разговора с Николаем без этого удара. Но теперь, когда рука его напряглась и пальцы сжались в кулак, он понял вдруг, что удар в челюсть ничего не решит и что спорить с Николаем ему придется долгие годы, спорить всей своей жизнью.
– Тут недалеко пиво, – сказал Николай, – пойдем сходим.
– Я недавно пил.
– Ну, как хочешь…
– Да, – вспомнил Букварь, – я тебе еще хотел сказать…
– Ну?
– У тебя шинель есть, ты бы срезал петлицы, они к ней не идут, старые…
Что-то еще было не досказано в их разговоре. Букварь это чувствовал, он старательно напрягал память и вдруг вспомнил старое прозвище Николая, заспешил, словно вытащил из мешка волшебную палочку, которая все могла поставить на свои места.
– Тату-Мату! Ты просто Тату-Мату! Я думал, что ты настоящий человек, а ты Тату-Мату!
Букварь махнул рукой, пошел к тропинке, успел увидеть, как разгорается улыбка на красивом мужественном лице.
46На все было отпущено три секунды, ну чуть больше, и Букварь ждал их.
Он смотрел на обитую рыжим заменителем кожи дверь столовой и гладил рукой шершавую кору ели. Он привык к этим молчаливым секундам, они стали необходимы ему, и без них день был бы не день.
Рыжая дверь пропустила Ольгу и ее девчат и хлопнула раздраженно, устав, обалдев от своей нудной работы. Секунды растягивались в годы, но их не хватало. Ольга уходила к желтому углу, и угол должен был спрятать ее на целый день.
– Букварь, – вдруг, обернувшись, сказала Ольга, – ну-ка, подойди сюда.
Девчата прошли вперед, и Ольга оказалась рядом, одна, смеющаяся, снова похожая на Буратино, с теплыми смоляными волосами, до которых хотелось дотронуться.
– Ты меня заметила? – улыбнулся Букварь, и улыбка у него получилась виноватая.
– Я тебя видела здесь каждый день.
– Каждый день?.. – расстроился Букварь.
– А ты думал?..
– Ага, – сказал Букварь, – а я думал…
– Букварь, ты… Говорят… ты был в Абакане?
– Да. Мы ездили за шпалами. Такие отличные шпалы!
– Так-таки и отличные?
– Ну! Скоро мы начнем класть рельсы. Ты даже не представляешь, что это такое! Вот съездим еще раз за шпалами и начнем. Я жду не дождусь.
– Все ждут.
– Придешь – посмотришь, как мы будем класть.
– Ну и как там?
– Где?
– В Абакане.
– А что? Нормально. Живут люди…
«А глаза твои опять стали грустными и взрослыми. Значит, все по-прежнему, значит, ничего не изменилось…»
– Видел я Николая, – помрачнел Букварь.
– Видел?..
– Ничего. Все такой же.
– Все такой…
«Оленька, я же умею читать твои глаза, я уже понимаю, о чем ты думаешь и что ты хочешь узнать…»
– Он спрашивал о тебе.
– Что спрашивал?
– Ну, так… В общем… Ну, если хочешь знать правду, то спрашивал он просто из любопытства. И вообще…
– Что – вообще?
– И вообще он трус.
– Ладно, Букварь, ты…
«Ты прячешь свои глаза, ты боишься, как бы я не увидел их…»
– Оль, ты можешь обижаться на меня… Но он трус.
– Ладно, Букварь, я пойду.
– Иди.
– Ты мне скажи, когда укладка начнется. Чтоб я не проспала.
– Скажу.
– Я не обижаюсь, Букварь, ты для меня сейчас самый большой друг, но… Я пойду. До вечера, Букварь…
– Ну, иди…
«Ты уходишь. Уходят твои глаза, твоя улыбка, и твои слезы, и твои смоляные теплые волосы. Ты уходишь, а мне ждать теперь вечера, мне ждать теперь всю жизнь.
Ты уходишь, а я тебе снова ничего не сказал. Я не сказал, что я тебя люблю. Надо ждать. Я терпеливый. Я дождусь. Я тебя люблю, Оленька.
– Скажу.
– Я не обижаюсь, Букварь, ты для меня сейчас самый большой друг, но… Я пойду. До вечера, Букварь…
– Ну, иди…
«Ты уходишь. Уходят твои глаза, твоя улыбка, и твои слезы, и твои смоляные теплые волосы. Ты уходишь, а мне ждать теперь вечера, мне ждать теперь всю жизнь.
Ты уходишь, а я тебе снова ничего не сказал. Я не сказал, что я тебя люблю. Надо ждать. Я терпеливый. Я дождусь. Я тебя люблю, Оленька.
Это знают все. И лохматые Саяны, и рельсы, наваленные в степи, и шатры моего Суздаля, и это смеющееся, подмигивающее мне солнце. Они знают и радуются вместе со мной. Тому, что я люблю. Тебя.
Мне ничего не стоит подарить тебе вот эту колючую сопку, или хрустальную кизирскую воду, или белую звезду из ковша Большой Медведицы. Мне ничего не стоит… Я говорю ерунду? Нет, это не ерунда!
Ты уходишь. Уходят твои глаза, печальные и веселые, и твои теплые волосы. Ты уходишь.
Но ты не сможешь уйти от меня…»
47Спиркин где-то раздобыл красный флаг.
Флаг был старый, выцветший, и Спиркин спрятал его под подушкой от надоевших острот Виталия. Утром он вытащил флаг, старательно отгладил его, хотел нести в руке, но застеснялся и сунул под мышку. Букварь шагал с ним рядом, видел сосредоточенное и серьезное лицо, чувствовал, что Спиркин волнуется, точно так же, как и сам он, Букварь, и как, наверное, все остальные в бригаде.
Ребята уже стояли у конторы, курили и ждали Макогона.
– Это у тебя чего? – спросил Ромка Массальский.
– Пригодится, – буркнул Спиркин.
Макогон вынырнул из двери конторы, сказал: «Пошли», махнул рукой и зашагал впереди ребят. Руки свои он держал в карманах синей куртки, снова вытягивал шею по-гусиному, шевелил губами и сдержанно кивал знакомым и незнакомым людям.
На этой тихой, обычно пустой улице, ведущей к насыпи, было неожиданно много людей, они забрели сюда просто так, чтобы посмотреть на бригаду путеукладчиков, они знали уже обо всем. Они стояли и глядели, как глядят болельщики на любимую футбольную команду, выходящую из раздевалки.
Люди стояли у желтых стен общежитий, улыбались и подбрасывали шуточки, а путеукладчики шли степенные и важные, кивали небрежно и суровым выражением лиц своих говорили: «Да, мы те самые, которые…»
– Макогон! Сегодня? Макогон!
– Нет, – бросил на ходу Макогон. – Сегодня не успеем. Сегодня мы проковыряемся со шпалами.
Шпалы лежали у переезда, которого еще не было, и поблескивали на солнце жирными, лоснящимися боками. Макогон сделал резкое, колющее движение рукой, и ребята понимающе закивали. Они научились разбираться в языке его рук. Они стали оркестрантами, читающими взмахи дирижерской палочки. Шпалы надо было таскать на желтую спину насыпи и раскладывать их там на расстоянии шага друг от друга. Потом своей очереди ждали рельсы.
– Креозот, – напомнил Макогон.
Шпалы опускались на ковбоечные плечи, красные, синие, желтые, полосатые и расписанные квадратами, плыли не спеша над насыпью и падали на теплый тубинский гравий. И каждый раз черные пахучие бревна приходилось таскать дальше и дальше.
– Привет, ребята! – сказал Зименко. – Опоздал я к началу. Можно встать с вами?
– Вставай, – улыбнулся Спиркин.
– Спешил, спешил и опоздал…
– Только мы сегодня не будем укладывать.
– Не страшно. Завтра начнем.
– Слушай, ты застегни воротник, – сказал Букварь. – И рукава опусти. А то креозот…
– Ладно, Букварь, – засмеялся Зименко, – я ведь не первый раз…
Шпалы плыли покорные, тихие, готовые годы пролежать на этой невысокой курагинской насыпи. Макогон вытягивал гусиную шею и взмахивал дирижерской палочкой. Шпалы плыли и падали с почерневших ковбоечных плеч.
Букварь шагал, щурил глаза и не мог разобрать, кто это стоит там за насыпью, у коричневого сарайчика, изображавшего контору станции. А у сарайчика собрались командиры поезда, прорабы и мастера, сам начальник поезда Чупров и даже работники бухгалтерии. Они стояли молча, просто любопытствуя, думая каждый о своем.
Чупров вытирал пот, пыхтел и вспоминал свои молодые годы. Ему очень хотелось потаскать сейчас с ребятами эти черные, жирные шпалы, но он думал о том, что если он начнет таскать, то через две минуты придется лезть в карманы за таблетками валидола, пузырьками валокордина и прочей гадостью.
Еще Чупров думал о том, что ему здорово влетит от начальника строительства. Наверное, ему влетит, ему даже влепят выговор. Он не имел права разрешать укладку путей руками. Есть путеукладчики, краны и всякие другие машины, которым ничего не стоит опускать на насыпь звенья, похожие на длинные лестницы. Надо было ждать, когда рельсы доползут от Минусинска до Тубы, когда построят мост через Тубу и когда все эти хитрые машины на своих колесах доберутся до Курагина. Надо было ждать год или два. А Чупров уже не мог ждать.
Для разговора с начальником строительства Чупров приготовил массу доводов, и среди них были такие. У нас есть паровозы, они сейчас спят, мы уложим километра три путей, поставим на рельсы паровозы, и они станут бегать, будут каждое утро развозить народ на объекты. А потом можно будет перебросить на барже по Тубе этот самый не знающий человеческой усталости, не имеющий о ней никакого представления, этот чертов путеукладчик, и у него уже будет плацдарм для всяких рекордов на насыпи.
Был и еще один довод, и его Чупров считал самым важным. Просто он хорошо знал начальника строительства, знал, как он любит укладку путей.
На стройке много работ, и все они главные, и без труда плотников, землекопов, лесорубов, экскаваторщиков, каменщиков ничего не получится, не застучат вагонные колеса по стыкам серебряных рельсов. Но укладка путей – работа особая. Когда идет укладка – работает сборочный цех стройки, и все гвозди, вбитые в стены первых таежных домов, деревья, сваленные на сопках, камни, уложенные на полотно тракта, жадные поклоны экскаваторов, спешка самосвалов на кизирских берегах, все радости и огорчения людей воплощаются в стальную дорогу, которой лежать века и держать на своих плечах тысячи составов с углем, рудой и саянским лесом.
Чупров соскучился, изголодался по укладке путей, он понимал, что и другие в его поезде изголодались тоже, и он разрешил. Он хотел, чтобы все, кто собрался в Саянах, увидели, ради чего они живут здесь, поняли смысл труда и ощутили праздничность его.
«Ну и пусть, – подумал Чупров, – пусть выговор. Черт с ним!»
Рука его забралась в карман, нащупала жестянку с валидолом и как-то нерешительно потянула вверх белую таблетку. Чупров смущенно оглянулся, но никто не заметил движения его руки, все смотрели молча на насыпь и на крепких неторопливых парней.
Букварь так и не разобрал, кто стоял у коричневого сарайчика, но он знал, о чем думали сейчас эти люди, он испытывал те же чувства, что испытывали они.
– Спиркин, – шепнул Букварь, – а где твой флаг?
– Погоди, – сказал Спиркин. – Видишь?
– Чего?
– Нет, не там. Понял?
– Ах, там…
По насыпи шел Виталий. Он шел медленно, засунув руки в карманы брюк, поглядывал на небо и на сопки, словно прогуливался, словно здесь, на насыпи, можно было найти повод для пары хороших усталых острот.
– Понял? – зашептал Спиркин.
– Ну, и чем я могу помочь? – спросил Виталий.
– Ты ничем не можешь помочь! – рассердился Спиркин. – Ты пижон! Ты не ходил на курсы…
– Погоди, Спиркин, – сказал Букварь, – не шуми. Я тебе покажу, Виталий. Только надо было бы кепку. А то креозот…
– Ничего, старик, я повяжу платок…
Он достал платок, яркий и чистый, стал повязывать его, и Букварь увидел, как у него дрожат пальцы. И он понял, чего стоили Виталию его небрежная походка, эти шаги по насыпи и усталое, равнодушное выражение лица.
– Ничего, – улыбнулся Букварь, – у тебя получится… у тебя пойдет…
Шпалы плыли терпеливо и медленно, еще час, или два, или три накрывали насыпь полосатой шкурой черно-желтой зебры.
– Перекур, – сказал Макогон. – Обеденный перерыв. После обеда начнем рельсы…
Почему-то никто не пошел в столовую. Сняли рукавицы, зашелестели газетными свертками, вытаскивали булки с молоком, бутерброды, яйца, вареную картошку, черемшу и куски колбасы. Жевали молчаливо и деловито, но с жадностью и аппетитом усталых людей. Букварь протянул Виталию очищенный кусок колбасы, а Зименко добавил картошки. Виталий отказывался вначале, но потом закивал благодарно и стал макать картошины в горку соли, насыпанную на доске. Спиркин чавкал громко и с удовольствием, и его оттопыренные уши шевелились, стараясь приспособиться к движению быстрых челюстей.
Кто-то заиграл на гитаре, тихо, в четверть гитарного голоса, и зазвучала задумчивая, усталая «Ноченька». Гитару передавали из рук в руки, она бренчала неумело, словно была из подготовительного класса или просто дурачилась. Виталий получил гитару, начал какую-то незнакомую Букварю мелодию и стал напевать тихо, почти шепотом, словно про себя. Букварь вслушивался в слова песни, сумел запомнить: