Полина - Александр Дюма 12 стр.


«Неважно, — закричал я, прерывая ее, — неважно, рассказывайте!»

«Я прочла это письмо два или три раза — и не могла убедить себя в его реальности. Есть вещи, против которых восстает разум: они перед тобою, под рукой, перед глазами, смотришь на них, дотрагиваешься — и не веришь. Я молча подошла к решетке, она была заперта; так же молча я два или три раза обошла вокруг своей темницы, все еще не веря и ударяя в ее влажные стены кулаком, потом безмолвно села в углу своего склепа. Я была крепко заперта, но при свете лампы хорошо видела яд и письмо, однако я еще сомневалась. Я говорила себе, как иногда бывает во сне: я сплю и хочу пробудиться.

Неподвижно сидела я до той самой минуты, когда лампа начала потрескивать. Тогда страшная мысль, не приходившая до тех пор мне в голову, вдруг поразила меня: лампа скоро погаснет. Я вскрикнула от ужаса и бросилась к ней — масло почти все выгорело. Темнота принесла мне первую весть о смерти.

О, чего бы я не дала за масло для этой лампы! Если бы можно было разжечь ее своей кровью, я зубами вскрыла бы себе вену. Лампа продолжала потрескивать, свет все слабел, и круг темноты, который она удаляла прежде, когда еще блистала во всей своей силе, постепенно приближался ко мне. Я была подле нее на коленях, сложивши руки, и не думала молиться Богу, я молилась ей…

Наконец она начала бороться с темнотой, как и мне самой скоро предстояло бороться со смертью. Может быть, я одушевила ее собственными чувствами, но мне казалось, что она сильно цепляется за жизнь и страшится потерять огонь, составляющий ее душу. Вскоре для нее наступила агония со всеми ее фазами: под конец она вспыхнула — так и к умирающему иногда возвращаются силы. Она освещала большее пространство, чем раньше, — так иногда воспаленный разум видит далее пределов, назначенных для зрения человеческого. Потом наступило совершенное изнеможение — пламя дрожало, подобно последнему дыханию на устах умирающего, наконец погасло, унося с собой свет — половину жизни.

Я снова упала в угол своей темницы. С этой минуты я не сомневалась более, потому что — странное дело — с тех пор как я перестала видеть письмо и яд, у меня появилась уверенность, что они рядом.

Когда было светло, я не обращала никакого внимания на безмолвие, но, с тех пор как погасла лампа, оно налегло на мое сердце всей тяжестью тьмы. Впрочем, в нем было что-то такое могильное и глубокое, что… я бы закричала, если бы надеялась быть услышанной. О! Это было то безмолвие смерти, что навечно поселяется в камнях гробниц!

Странно, но приближение смерти заставило меня почти забыть того, кто обрек меня на нее. Я думала о моем положении и была поглощена ужасом, но могу сказать, и это знает Бог, что если я не собиралась простить графа, то также не хотела и проклинать. Вскоре я начала страдать от голода.

Я потеряла счет времени. Вероятно, день прошел и наступила ночь, а потом и утро, потому что, когда солнце появилось, один луч, проникший откуда-то сквозь какую-то незаметную трещину, осветил основание одной колонны. Я радостно закричала, как будто этот луч принес мне надежду.

Глаза мои были прикованы к этому лучику, я стала ясно различать все предметы в пространстве, им освещаемом: несколько камней, кусок дерева и кустик мха. Возвращаясь к одному и тому же месту, луч вызвал в подземелье ростки этой бедной и скудной жизни. О, чего бы я не дала, чтобы быть на месте этого камня, этого куска дерева и этого мха, чтобы увидеть еще раз небо сквозь эту трещину!

Я начала ощущать жгучую жажду и чувствовать, что мои мысли путаются. Время от времени в глазах у меня темнело и зубы сжимались как в нервном припадке, однако я продолжала смотреть на луч. Без сомнения, он проникал в очень узенькую щелку, потому что, когда солнце перестало светить на землю прямо, он померк и стал едва видимым. Это открытие лишило меня последней твердости, я ломала руки от отчаяния и билась в конвульсивных рыданиях.

Голод мой обратился в острую боль желудка. Рот горел, я почувствовала желание грызть, взяла клок своих волос в зубы и начала жевать. Вскоре у меня появилась скрытая лихорадка, хотя пульс едва бился. Я начала думать о яде и тогда встала на колени и сложила руки, чтобы молиться, но оказалось, что я забыла все молитвы. Я могла припомнить только несколько слов без связи и без конца. Мысли, самые противоположные, сталкивались вдруг в моей голове. Мотив «La Gazza»[8] шумел в ушах; чувствуя, что начинаю сходить с ума, я бросилась лицом на землю и вытянулась во весь свой рост.

Оцепенение от волнения и усталости, которые я испытала, овладело мною, и я заснула. Однако мысль о моем положении не переставала во мне бодрствовать. Тогда начались сновидения, одно другого несвязнее. Этот болезненный сон, вместо того чтобы дать какое-нибудь успокоение, совершенно расстроил меня. Я проснулась; меня терзали голод и жажда. Тогда я подумала о яде, что был подле меня и мог дать мне тихую и спокойную смерть. Несмотря на мою слабость, несмотря на мои галлюцинации, несмотря на лихорадку, разлитую в моих жилах, я чувствовала, что смерть еще далека и мне надо ожидать ее еще много часов, а самые ужасные минуты для меня еще не пришли. Тогда я решилась в последний раз увидеть тот луч, что накануне посетил меня, подобно утешителю, проскользнувшему в темницу заключенного. Я устремила глаза в ту сторону, откуда он должен был показаться. Это ожидание немного смягчило жестокие мучения, испытываемые мною.

Желанный свет, наконец, показался; он был тускл и бледен. Без сомнения, в этот день солнце было в облаках. Тогда все, что освещало оно на земле, представилось вдруг моим глазам: деревья, луга, вода — такие прекрасные; Париж, который я не увижу более, матушка, которая, может быть, уже получила известие о моей смерти и теперь оплакивает свою живую дочь. При этих видениях, при этих воспоминаниях сердце мое разрывалось, я рыдала и утопала в слезах — это было в первый раз с тех пор, как я попала в подземелье. Постепенно я успокоилась, рыдания прекратились, и только слезы текли в молчании. Я не отказалась от прежнего намерения отравить себя, однако страдала меньше.

Глаза мои, как и накануне, были все время устремлены на этот слабый свет, пока он еще был виден. Потом он побледнел и исчез… Я попрощалась с ним, взмахнув рукой… и сказала ему последнее прости, потому что решилась не видеть его больше.

Тогда я углубилась в себя и сосредоточилась, насколько могла, на своих последних, предсмертных мыслях. За всю свою жизнь я, ни юной девушкой, ни женщиной, не совершила ни одного дурного поступка; я умирала без всякого чувства ненависти и без желания мщения. Бог должен принять меня как свою дочь, я оставляю землю ради Неба. Это была единственная утешительная мысль, что мне оставалась, и я привязалась к ней.

Вскоре мне показалось, что эта мысль разлилась не только во мне, но даже и вокруг меня; я начала ощущать святой энтузиазм, составляющий твердость мучеников. Я встала и подняла глаза к небу. Тогда мне показалось, что взоры мои проникли через свод, пронзили землю над ним и достигли престола Божьего. В эту минуту даже страдания мои были укрощены религиозным восторгом. Я подошла к камню, где стоял яд, как будто видела его сквозь темноту, взяла стакан, прислушалась, нет ли какого-нибудь шума, огляделась, нет ли какого-нибудь света, мысленно прочла письмо, предупреждавшее меня, что двадцать лет никто не входил в это подземелье и, может быть, еще столько же времени не войдет. Убедившись в душе своей, что невозможно избежать мучений, которые оставалось мне перенести, я взяла стакан с ядом, поднесла к губам — и выпила, смешивая в последнем шепоте сожаления и надежды имя матери, которую оставляла, и имя Бога, к которому я спешила.

Потом я упала в угол своей темницы. Небесное видение померкло, покров смерти опустился между ним и мною. Страдания от голода и жажды возобновились, к ним присоединились еще страдания от яда. Я с тревогой ждала, когда появится ледяной пот: он должен был возвестить о последних моих содроганиях… Вдруг я услышала свое имя, открыла глаза и увидела свет: вы были там у решетки моей темницы!.. Вы, то есть свет, жизнь, свобода… Я испустила радостный крик и бросилась к вам… Остальное вы знаете.

Теперь, — продолжала Полина, — я прошу вас повторить вашу клятву, что вы никому не откроете этой страшной драмы до тех пор, пока будет жив кто-нибудь из трех лиц, игравших в ней главные роли».

Я повторил свою клятву.

XIV

Доверие, оказанное мне Полиной, сделало для меня положение ее еще более священным. Я почувствовал с тех пор, как далеко должна простираться преданность, составлявшая мою любовь к ней и мое счастье, но в то же время понял, как неделикатно будет с моей стороны выражать ей эту любовь иначе чем самыми нежными попечениями и самым почтительным вниманием. Выработанный нами план был принят. Она выдавала себя за мою сестру и называла меня братом. Опасаясь, чтобы ее не узнали знакомые из парижских салонов, я убедил ее отказаться от мысли давать уроки музыки и языков. Что же касается меня, то я написал моей матери и сестре, что хочу остаться на год или на два в Англии. Полина, когда я сообщил ей об этом решении, начала было возражать; но, видя, какую радость оно мне доставляет, не отважилась больше говорить со мной об этом, и мое намерение стало считаться у нас делом решенным.

Полина долго думала, открыть ли свою тайну матери и быть мертвой для целого света, но живой хотя бы для той, кому она обязана жизнью. Я и сам уговаривал ее осуществить это желание, правда, уговаривал не очень настойчиво: ведь оно похищало у меня положение единственного покровителя, делавшее меня таким счастливым (хотя мне и хотелось быть для нее кем-то иным). Но Полина, подумав, отвергла, к величайшему удивлению моему, это утешение и, несмотря на всю мою настойчивость, не хотела объяснять причины своего отказа, сказав только, что это опечалит меня.

Таким образом текли дни наши — для нее в меланхолии, иногда прелестной; для меня — в надежде на счастье, потому что я видел, как сближалась она со мною день ото дня добрыми порывами сердца и, сама того не замечая, давала мне доказательства того, что в ней совершаются медленные, но видимые перемены. Если мы трудились оба — она над какой-нибудь вышивкой, я над акварелью или рисунком, — часто случалось, что, подняв глаза на нее, я встречал ее взгляд, устремленный на меня. На прогулках она сначала опиралась на мою руку как на руку постороннего, но через некоторое время (что было причиной — физическая слабость или доверие ко мне?) ее рука начала мягко прижиматься к моей. Возвращаясь на улицу Сент-Джеймс, я почти всегда еще издали видел ее у окна: она смотрела в ту сторону, откуда я должен был возвратиться. Все эти знаки, которые могли быть просто свидетельствами растущей дружбы и того, что мы все лучше узнавали друг друга, казались мне надеждой на будущее счастье. Я умел быть признательным и благодарил ее про себя, не смея высказать этого на словах. Я боялся, что она заметит, как наши сердца начинает связывать чувство более нежное, чем братская дружба.

Благодаря моим рекомендательным письмам у нас (хотя жили мы уединенно) появилось несколько знакомств: нам надо было избегать как светской суеты, так и подчеркнутого одиночества. Среди наших знакомых был молодой медик, имевший в Лондоне уже три или четыре года хорошую репутацию своим глубоким знанием ряда органических заболеваний. Каждый раз, приходя к нам, он смотрел на Полину с серьезным вниманием, всегда вызывавшим у меня некоторое беспокойство. В самом деле, свежие и прелестные краски юности, которыми прежде так блистало ее лицо и отсутствие которых я приписывал сначала горести и утомлению, не появлялись с той самой ночи, когда я нашел ее умирающей в подземелье. Когда же мгновенный румянец покрывал ее щеки, он придавал ей лихорадочный вид, беспокоивший более, чем бледность. Иногда она начинала чувствовать внезапные и беспричинные спазмы желудка, доводившие ее до бесчувствия, и после этих приступов она на несколько дней погружалась в глубокую меланхолию. Затем спазмы стали возобновляться так часто и с такой явно возрастающей силой, что однажды, когда доктор Серси посетил нас, я оторвал его от размышлений, которые неизменно вызывал у него вид Полины, и, взяв за руку, повел в сад.

Мы обошли несколько раз маленькую лужайку, не произнося ни слова, потом сели на ту скамью, где Полина рассказала мне свою страшную повесть. Там с минуту мы были погружены в размышления. Я хотел прервать молчание, но доктор предупредил меня.

«Вы беспокоитесь о здоровье вашей сестры?» — спросил он.

«Признаюсь, да — отвечал я, — и вы сами заметили опасность, умножившую мои опасения».

«Да, — продолжал доктор, — ей угрожает хроническая болезнь желудка; не случилось ли с ней какого-нибудь несчастья, когда она могла повредить этот орган?»

«Она была отравлена».

Доктор размышлял с минуту.

«Да, — сказал он, — я не ошибся. Я предпишу диету, и она должна следовать ей с величайшей точностью. Что касается нравственного лечения, то это зависит от вас. Доставляйте вашей сестре как можно больше развлечений. Может быть, она тоскует по родине и путешествие во Францию принесло бы ей пользу».

«Она не хочет туда возвращаться».

«Поезжайте в Шотландию, в Ирландию, в Италию или куда еще ей захочется, но я считаю это необходимым».

Я пожал руку доктору, и мы вернулись в дом. Что касается предписаний, он обещал прислать их лично мне. Чтобы не встревожить Полину, я решил, не говоря ни слова, заменить диетой наше обыкновенное меню. Но эта предосторожность была напрасна; едва доктор покинул нас, Полина взяла меня за руку.

«Он все сказал вам, не правда ли?» — спросила она.

Я сделал вид, будто не понимаю ее, и она печально улыбнулась.

«Вот отчего, — продолжала она, — я не хотела писать матери. К чему возвращать ей дочь, когда через год или два смерть опять ее похитит? Довольно один раз заставить плакать того, кого любишь».

«Но, — возразил я, — вы ошибаетесь насчет своего самочувствия, это просто недомогание, и только».

«О! Это гораздо серьезнее! — отвечала Полина с той же ласковой и печальной улыбкой. — Я чувствую, что яд оставил следы и здоровье мое сильно расстроено; но выслушайте меня, я не отказываюсь от надежды. Для меня ничего нет лучше жизни, спасите меня во второй раз, Альфред. Скажите, что я должна делать?»

«Следовать предписаниям доктора. Они легки: простая, но постоянная диета, развлечения, путешествие…»

«Куда вы хотите ехать? Я готова».

«Выберите сами страну, которая вам нравится».

«В Шотландию, если хотите, потому что половина дороги уже сделана».

«Хорошо, в Шотландию».

Я тотчас начал приготовления к отъезду, и через три дня мы покинули Лондон. На берегу Твида мы остановились на минуту, чтобы приветствовать эту реку прекрасными и гневными словами, которые Шиллер вкладывает в уста Марии Стюарт:

Мы въехали в Шотландию.

С книгами Вальтера Скотта в руках мы посетили всю эту поэтическую землю, которую он, подобно магу, вызывающему привидения, населил древними ее обитателями, смешав в них подлинное с чудесным порождением своей фантазии. Мы отыскали крутые дорожки, по которым спускался на своем добром коне Густаве благоразумный Дальгетти. Мы были на том озере, по которому скользила ночью, как призрак, белая Дама Эвенелов; мы сидели на развалинах замка Лохливена в тот самый час, когда из него убежала шотландская королева; искали на берегах Тея место поединка, где Торквил из Дубровы видел падавшими от меча оружейника Смита семь своих сыновей, не произнося ни одной жалобы, кроме слов, повторенных им семь раз: «Еще один за Эхина!..»

Эта поездка навсегда останется для меня счастливым сном, к которому никогда не приблизится действительность. Полина была впечатлительной, артистической натурой; для человека, лишенного таких качеств, путешествие становится простой переменой мест, ускорением привычного течения жизни, средством рассеять ум, бросая беглый взгляд на то, что должно бы заслуживать серьезного внимания. Но ни одно историческое воспоминание не ускользнуло от нее; ни одна поэтическая картина природы, являвшаяся нам в утреннем тумане или вечернем сумраке, не осталась не замеченной ею. Что касается меня, я был очарован прелестью Полины. Ни одно слово о прошлом не было произнесено между нами с того самого часа, как она рассказала мне все. Для меня ее прошлое исчезло, словно его и не было. Для меня существовало лишь настоящее, соединявшее нас. Здесь, на чужбине, у меня была одна только Полина, у нее — один только я; узы, скреплявшие нас, каждый день делались теснее от уединения, каждый день я чувствовал, что делаю шаг к ее сердцу; пожатие руки, улыбка, рука ее, опирающаяся на мою руку, голова ее на плече моем — все это становилось новым правом, подаренным мне ею. Чем больше было таких проявлений ее слабости, тем больше я таил в себе каждое простодушное излияние ее души, боясь говорить ей о любви, чтобы она не заметила, как давно уже мы перешли пределы дружбы.

Что касается здоровья Полины, то предсказания доктора отчасти оправдались. Перемена мест и впечатления, вызываемые ими, отвлекли ее от печальных воспоминаний, начинавших угнетать ее, когда нечем было отвлечься. Она сама стала понемногу забывать прошлое по мере того, как его бездны терялись в сумраке, а вершины будущего освещались новым светом. Жизнь ее, которую она считала огражденной пределами гробницы, начинала раздвигать свой горизонт, не столь мрачный, и воздух, все более чистый, стал примешиваться к удушающей атмосфере, в которую она ощущала себя повергнутой.

Назад Дальше