Поэтому, будучи по сути своей тираном и диктатором, я превыше всего ценю чужую свободу воли. Чужое волеизъявление избавляет меня от необходимости делать лишнюю работу.
+++Сколько себя помню (будем считать, с года), мне всегда было абсолютно безразлично, есть ли Дед Мороз, настоящий ли он и как быть с соседом дядей Петей в красном полушубке. То есть меня это вообще не занимало. У меня было великое множество других, гораздо более актуальных проблем. Например, почему запахи переносят сознание в другое место-время, но тело туда не перемещается? Или если мне приснилось, что я взрослый дядя, почему вместо него просыпается прежнее малолетнее существо и почему никто вокруг не обращается со мной, как со взрослым дядей, и не слушается. Или, к примеру, где все эти люди и места, которые мне снятся? Куда они деваются и почему нельзя туда попасть? И как их все-таки найти? Или вот голоса, которые я слышу в тишине, и всякие штуки, которые я вижу в темноте, — почему их больше никто не видит и не слышит? Или вот еще марсиане, о которых в книжке написано, — как с ними быть? Потому что они же страшные. А с другой стороны, если их нет, непонятно, зачем вообще все. И так далее.
На фоне этих проблем миссия Деда Мороза — раздавать подарки — казалась мне совершенно незначительной. Ясно, что подарки все равно откуда-нибудь возьмутся. А если не возьмутся, то и фиг с ними. Все равно обычно дарят всякое ненужное фуфло. Так что какая разница, настоящий Дед Мороз к нам пришел или просто переодетый сосед дядя Петя. В моих глазах и Дед Мороз, и дядя Петя были совершенно равноценными существами, хорошими, добрыми, полезными в хозяйстве, но, по большому счету, совершенно неважными.
И ладно бы, если только мне так казалось. Но вопрос про Деда Мороза вообще никого не парил. Я имею в виду других детей во дворе и в школе. Мы никогда это не обсуждали. Вообще ни разу за все время. Поэтому мне очень трудно поверить, что это действительно важный для детей вопрос. Всегда казалось, это взрослые сами придумали — что дети сперва верят в Деда Мороза, потом утрачивают веру и страшно страдают. Может быть, некоторые сами вольно или невольно внушают своим детям этот сценарий, и дальше все идет как по писаному.
Это вообще очень по-человечески — на пустом месте нагромоздить унылую телегу о вере в какое-нибудь скучное и безопасное чудо, которого нет, чтобы отвлечь внимание от настоящего.
+++За окном в кафе женщины поют по-польски а капелла.
В их хоровом пении, слаженном и гармоничном, звучит такая покорная, безысходная тоска, как будто они уже проводили на последнюю мировую войну мужей, любовников, сыновей, внуков и безногого глухого деревенского почтальона Яцека. И сейчас, как только допоют, сами лягут по заранее вырытым ямкам и аккуратно присыплют себя землей.
Впрочем, в перерывах между песнями полячки звонко хохочут, витально хрупают огурчиками, гремят посудой и беззлобно лаются со своими мужчинами, провожая их на перекур вместо войны.
+++От улицы Рейнштейнштрассе, какой я ее помню, в смысле от главной улицы моего берлинского детства, практически ничего не осталось еще в девяносто пятом году, когда мне удалось попасть в Берлин после долгого-долгого перерыва. Почти все дома снесли, на их месте построили новые, а некоторые просто отремонтировали до неузнаваемости, только маленькое здание, где был «русский магазин», почему-то стояло пустое, черное, страшное, с наглухо заколоченными окнами.
Оно, к слову сказать, и сейчас стоит в таком виде среди леденцовых и карамельных особнячков Карлсхорста, унылое, как гнилой зуб. Проклятое оказалось место, кто бы мог подумать, а мы туда за булками в виде задниц бегали, храбрые были дети; такая булка стоила десять пфеннингов, ее можно было нанизать на палку и сунуть в костер, получалось круто, уж во всяком случае вкуснее домашних супов и котлет. Еще в проклятом месте торговали такими фантастическими деликатесами, как колбаса салями и шоколадные зайцы, иногда туда привозили московское мороженое, и тогда на крыльце выстраивались в очередь окрестные немцы: вкус подлинного пломбира смягчал тевтонские сердца и помогал им с достоинством пережить нашу ужасающую оккупацию.
Но я не о том.
Там, на Рейнштейнштрассе, стоял так называемый «дом холостяков», двухэтажный особняк, где устроили общежитие для неженатых офицеров. Дом окружал сад, в саду был пруд. Красные веретенообразные рыбы плавали в этом пруду круглый год; смотреть на них, припав к хладным прутьям ограды, можно было часами. У меня установилась традиция надолго застревать там по дороге из школы и когда посылали в «русский магазин», и вообще при любой возможности.
Так вот, дом, сад, пруд и рыбы есть до сих пор.
Хотя мой папа, с которым мы любили вспоминать наше общее счастливое детство на улице Рейнских Камней (угол улицы Золота Рейна), утверждал, что во дворе Дома холостяков был только пустой пруд, а красных рыб моя буйная фантазия дорисовала, как и многое другое, как вообще почти все.
+++Выйдешь во двор, а там играют в «гигантские шаги». И надо учиться стоять и ждать задания, а потом делать что сказано, такие правила, если их не выполнять, то никакой игры не получится. И еще надо учиться понимать, что, если ты нравишься водящему, будешь прыгать так далеко, как сумеешь, и ходить «гигантскими шагами», и еще много всякого, а если нет — одна «курочка», два «цыпленка», и привет, плетись у всех в хвосте, как дурак. А когда придет твоя очередь водить, надо учиться давать задания так, чтобы лучший друг Димка не обиделся на всю жизнь до воскресенья, и наоборот, противной Маринке, которая никогда не делится леденцами, чтобы стало ужасно обидно и чтобы она все поняла, вот так-то.
Или выйдешь во двор, а там играют, скажем, в «салочки», и если ты водишь, надо учиться не гоняться за самым быстрым, даже если очень хочется, потому что не догонишь и будешь вечным «салой», позорище. Нужно учиться выбирать самого слабого, самого медлительного и неповоротливого я имею в виду, и гнаться за ним, чтобы поймать наверняка, чтобы выиграть поскорее. Или даже не самого слабого, не вот этого толстого очкарика из пятого подъезда, которого вообще неизвестно почему в игру приняли, а, скажем, второго с конца или даже третьего, чтобы победа выглядела совсем уж красиво, не придерешься.
Впрочем, некоторым при таком раскладе вообще приходится учиться быть толстыми очкариками из пятого подъезда, и эта невеселая наука — почти наука умирать.
И с другими играми та же фигня, честно говоря. И не только с играми.
+++Я уезжаю, и как же хорошо, что на поезде, в мае никаких самолетов, в мае у нас практически всю дорогу за окном пригородные дома, окутанные белыми и лиловыми облаками — сирень, вишни, яблони, сирень, груши, черемуха, вишни, сирень, яблони, сирень, груши, сирень, сирень.
Люди, которые построили эти дома, посадили кусты и деревья, сами того не ведая, ежегодно вносят щедрый вклад в увеличение массы и объема красоты мира до спасительных размеров.
Я думаю, с точки зрения своих соседей, владельцы этих садов, мягко говоря, несовершенны. Пасут небось коз на чужих участках, ставят машины, где не надо, ломают по пьяному делу чужие заборы, зимой у них снега не допросишься, а если не все вышеперечисленное, то какие-нибудь другие пороки найдутся, соседи — это такие специальные прекрасные люди, у которых всегда находятся пороки, причем максимально обременительные и утомительные для ближних.
Но с точки зрения проезжающих мимо — вот как я, на поезде или на мотороллере каком, — хозяева пригородных садов прекрасны и совершенны, со своей великой миссией по преумножению красоты мира они справляются лучше всех живописцев, вместе взятых, и не от случая к случаю, а изо дня в день.
Очевидно, что позиция проезжающего мимо гораздо выгоднее позиции соседа. И надо бы оставаться проезжающим мимо даже после того, как поезда наши прибудут в пункт Б. Потому что проезжающим мимо принадлежит весь мир (и новые коньки). А остальным — только слово «жопа», сложенное из осколков кривого зеркала, да девочки, дергающие за рукав: пойдем, ну пойдем же!
+++В детстве мне очень нравилось рисовать; родители почти безропотно снабжали меня альбомами и карандашами. Мои художественные амбиции были велики, таланты же, мягко говоря, сомнительны. Поэтому больше всего мне нравилось изображать некие невнятные каляки-маляки. На вопрос взрослых: «Что это?» — следовал один и тот же ответ: «Чудовище».
Это был вовсе не наивный младенческий лепет, а хорошо продуманная стратегия. Если бы мне взбрело в голову заявить, будто я рисую зайчика, солнышко, принцессу или машинку, взрослые имели бы полное моральное право сказать: «Непохоже». А чудовище — совсем другое дело. Оно может быть какое угодно, никто его не видел (если бы видел — не уцелел бы).
В процессе рисования у меня была только одна проблема. — размер: нарисовать маленькое «чудовище», оставив вокруг свободое пространство, или большое чудовище, которое займет весь альбомный лист? Обычно проблема решалась так: в начале альбома чудовища были мелкие, а к концу разрастались. Потому что всякий раз постепенно становилось ясно, что настоящее чудовище должно заполнять собой весь мир.
+++По улице нынче шла женщина в белом пиджаке с широким черным кантом, и меня вдруг накрыло: точно такой пиджак, вернее, целый костюм был когда-то у девушки Иры; она сперва считалась «сениной ирой», а потом — просто Иркой, которая сама по себе настолько классная, что и ну этого ее Сеню совсем.
Мы с Иркой приятельствовали, обжигали глиняных мамонтов в ее муфельной печке, и последнюю партию забыли забрать, а потом уехали, а потом Ира умерла, давным-давно, много лет назад, и Сеня тоже умер, вообще все давным-давно умерли; это, думается мне, потому, что никого и ничего не было вовсе, и теперь фиг проверишь. «Умер» — прекрасная отмазка, благодаря которой чужое вымороченное прошлое становится моими воспоминаниями, хотя ясно же, двадцать лет назад не только меня, динозавров — и тех еще не было. Так что, граждане наваждения, не трудитесь притворяться историей. Веры вам нет. Надеждах и любви — тем более.
Прежде это было смутное ощущение, этакое потайное головокружение — когда рассказываешь о своем прошлом и как-то не до конца себе веришь, вернее, чувствуешь, что история, конечно, имела место, но не с тобой, с кем-то другим. Теперь это ощущение перестало быть смутным, теперь оно — уверенность или даже знание. Конечно, со мной ничего не было и ничего не будет, я есть только вот прямо сейчас, на низкой скамейке у камина, в шерстяных носках, с холодным носом и теплым ноутбуком на коленях, я сижу и пишу, а дописав — исчезну, так что варить кофе с розами на имбирной воде пойдет уже кто-то другой, а я думаю сейчас, неплохо было бы родиться кем-нибудь третьим, счастливым халявщиком, который этот кофе выпьет, а потом, конечно, тоже исчезнет, уступив место новой смене. Но нет так нет.
+++Маленькие итальянские домовые линчетти забираются в дома через замочные скважины и усаживаются на грудь спящим; люди старые или просто больные от такого визита помереть могут, а молодые-здоровые просто мучаются кошмарами.
Дальше пусть будет не вольный пересказ, а цитата:
…линчетти довольно просто справиться. <…> Самый надежный способ — включить свет, вылезти из кровати и подойти к ночному горшку, который должен стоять в дальнем углу комнаты. Нужно сесть на горшок, откусить бутерброд с сыром и сказать: «Чтоб ты провалился! Я ем хлеб с сыром, а линчетто пусть провалится!» Линчетто преисполнится отвращения и исчезнет, чтобы больше не возвращаться.
И вот сидим мы все на своих горшках, жуем невесть какой по счету бутерброд. И никаких линчетти вокруг, в радиусе ста миллионов миль. Разогнали. Ладно, что дальше?
Я (как всегда) хочу сказать, что если достаточно долго обращаться с Непостижимым, как с итальянским домовым, оно тоже преисполнится отвращения и исчезнет, чтобы больше не возвращаться. Я (как всегда) хочу сказать, что все мы делаем это тем или иным способом. Да, я всегда об этом думаю, потому что больше, честно говоря, не о чем беспокоиться. Вообще не о чем.
Многие, я знаю, в какой-то момент пытаются выбросить свои бутерброды, встать с горшка, выключить свет, лечь пластом и ждать своего персонального линчетто, потому что даже ночные кошмары лучше, чем вообще ничего.
Такова скудная магия нашего Серединного мира.
+++По улице Базилиону ехал открытый экскурсионный автобус, разрисованный ромашками и куполами виленских храмов, из его пасти репродуктора гремела песенка «Ааа-крокодилы-бегемоты». Наверху сидели счастливые дети с разноцветными воздушными шариками. Все как один очень кайфовые. Даже не верится, что из них вырастут нормальные взрослые люди. С чего бы? Ан нет, еще немного, и в каждом заработает программа по превращению человеческого птенца в человеческого бройлера.
И самое стойкое, бескомпромиссное сопротивление ей приведет самое большее случае к появлению бройлера — урода, которого за неимением лучшего будут считать настоящей певчей, летучей птицей другие восторженные уроды вроде меня.
Повезли полный автобус несбыточных обещаний, мрачно говорю себе.
Лично тебе вообще никто ничего не обещал, отвечаю себе еще более мрачно, но уже знаю, что вру, потому что — обещали, я же помню. Первые несколько лет жизни — непрерывное, взахлеб обещание восхитительных чудес. И ведь не пустопорожняя болтовня, всё — рядом, протяни руку, бери. И протягиваешь, и берешь, а оно утекает как вода; меня в детстве всегда удивляло, почему вода всегда утекает из пригоршни, я же крепко сжимаю пальцы, очень крепко, до белизны, как она ухитряется просочиться? Я до сих пор не понимаю как — в смысле про воду из пригоршни не понимаю, зато про все остальное — более-менее; это, между прочим, очень страшно — понимать; иногда, в минуту слабости, даже кажется, что лучше бы не надо. Это страшнее даже, чем подсчитывать складки на анальном отверстии зайца[5] и говорить себе, что это и есть время, которого у нас нет, которое тем не менее и есть — жизнь.
+++По улице идет маленький человек в ветхом черном костюме. Плечи уныло опущены, на лице скорбь прямого потомка Иова.
Из середины человека (видимо, из нагрудного кармана) громко заливисто хохочет «мешочек смеха».
+++Брат-моряк однажды рассказывал, что у них них на пароходе был мужик, который по ночам ходил на палубу, смотрел на звезды и пытался представить себе бесконечность. В один прекрасный день все у него, надо думать, получилось. Кричал страшно, не умолкая; в конце концов его как-то вырубили и даже эвакуировали в дурдом, технических подробностей не знаю.
Рассказ этот меня, помню, совершенно заворожил. Что мужик страшно кричал, совершенно меня не смутило. Подумаешь — кричал. Зато бесконечность же!
С тех пор прошло много лет, и теперь мне кажется, что мужик начал кричать не в тот момент, когда представил себе бесконечность, а когда это закончилось и он каким-то образом понял, что больше не повторится.
чбВ самом конце марта Вильну завалило снегом.
Прекрасный черно-белый зимний мир, запоздалое пасхальное Рождество, дети и взрослые съезжают с вершины нашего холма на чем попало, от картонок до скейтбордов, а один мальчик — на надувном спасательном круге цвета пережженных майских небес.
Мартовский снег — это огромная радость, потому что не ко времени и ненадолго и все это знают. Праздник — это всегда ненадолго и немножко не ко времени, вот и ликуют виленские обыватели, мчатся по склонам холма на растолстевших за зиму попах, а потом карабкаются наверх, причиняя спортивную пользу фигурам, молодцы, что тут скажешь.
Вослед мне летит снежок, обессиленный падает к ногам — недолет. Пенсионеры, до ушей закутанные в пестрые вязаные шарфы, заливисто смеются, виновато разводят руками, смущенно машут мне, как старые приятели. Фулиганье.
Кофе в картонном стаканчике — актуальный для меня тренд этой теплой зимы. В виленских кафе не курят, а кофе без сигареты — деньги на ветер, зато с картонным стаканчиком можно сесть на качели или просто на лавку, закурить, отхлебнуть, пялиться по сторонам. Скоро уже на улицы вынесут столики из кафе, ждать осталось недолго, меньше месяца, хоть и трудно в это поверить сейчас, когда крупные хлопья снега падают в стаканчик, превращая эспрессо в диетическое гляссе. Вынесут, вынесут, и прощай мой актуальный тренд до следующей зимы, но пока — сижу на набережной, укрывшись за деревом от метели и чужих глаз, пью стремительно остывающий кофе, курю, глазею.
Черная собака бежит по белой тропе, белые хлопья снега падают в Нярис, черный, как Стикс. Черная ворона купается в белом сугробе. Три нежные юные блондинки бредут сквозь метель на двадцатисантиметровых платформах, в черных готских балахонах до пят. Ангельчики, ах! — сердце мое останавливается от восхищения, не бьется, пялится на них сквозь тюремную решетку ребер, просится на волю, да кто ж его отпустит. Сидеть, кому говорю! Фу!
И наконец, в сумерках в Старом городе из подворотни выходит огромный мужик в зеленых спортивных штанах, в ярко-желтой куртке, с багрово-красной рожей, впрочем, вполне симпатичной и добродушной. В кармане его зеленых штанов начинает звонить телефон, дядя-светофор берет трубку, говорит: «Лабас», и черно-белый мир внезапно становится лиловым, зажигаются лимонно-желтые фонари, рыжий кот перебегает дорогу мальчику с букетом розовых гиацинтов, словом, черно-белая пленка закончилась, дальше работаем с цветной.
Цирк приехалПо проспекту Гедиминаса ехал мужчина на велосипеде. На багажнике стоял (не сидел, а именно стоял) мальчик лет семи-восьми. Чуть-чуть придерживался за плечо старшего, для равновесия. Оба ослепительно улыбались.