Была Евдокия стройна и по-девичьи тонка в талии и выглядела намного моложе своих пятидесяти трех лет. Все она, как та груша-тонковетка в октябре: все та же стройность, а только лист укрыл желтизной. Когда-то черную, может быть, даже чернее грачиного крыла, косу время слегка завьюжило сединой, а вот брови какими были в молодости смолистыми, такими и остались, только сделались гуще и пушистее. И на левой брови все так же лепилась родинка.
Даже сквозь осеннее увядание проступали черты той редкой женской красоты, какую не так-то часто встретишь даже у нас, в верховье Кубани. В ее смуглом лице еще и теперь хранилась поразительная смесь дородства кубанской казачки и черкешенки. Может, и не зря злые языки говорили о том, что отцом красавицы Дуняшки был будто бы не Илья Шаповалов, богатый казак из станицы Трактовой, а черкес Абубекир из соседнего аула Псауче Дахе. Узнав о сплетне, Илья Шаповалов объявил на станичном сходе, что, если он услышит еще хоть одно слово, позорящее его, Шаповалова, имя, тому не жить на свете. Приутихли казачки. Тихо, между собой, посудачили и умолкли.
Второй раз сплетня выползла на улицу, когда комсомолец Иван Голубков прислал к Шаповалову сватов. Дружки Ивана советовали отказаться от невесты. «Мало того, что кулацкая дочка, так она еще и прижита от черкеса». — «Идите вы, советчики, к чертовой матери! — отрезал Иван. — Вас завидки берут, вот вы и несете всякую чертовщину. Ведь это нужно быть дураком, чтобы отказаться от такой девушки…» И последний раз сплетня потянулась из хаты в хату, когда у Евдокии родился третий сын, Илья, названный в честь деда Шаповалова, погибшего весной тридцатого года в горах. Новорожденного принимала бабка Ульяна. Ребенок родился смуглокожий, с черной косичкой на затылке, с черными, как угольки, глазами. Повитуха пришла домой и сразу же махнула за соседский плетень.
— Ой, Глафирушка, поглядела бы ты, какой у Дуси родился чернявенький хлопчик! — шептала она соседке над ухом. — Такое жуковатое дите, истинно черкешонок! Вот она аж куда сиганула, инородная кровушка, — ударилась во внука. Искупала я младенца, зыркнула на него и вижу: ничегосеньки в том мальчугане голубковского нету… Ну вылитый черкес, вот крест! Только ты, кума, ш-ш-ш… никому…
— Что ты, Ульянушка, умру, — шепотом сказала соседка. — А может, это грех учителя? Частенько Маслюков заходил к ней еще при Иване… Маслюков тоже чернявый…
— И не думай, кума, — сказала Ульяна. — Как могло такое быть… Ить Маслюков — учитель, человек образованный, а Дуся кто? Доярка, некультурная баба, и все… Не-е-е, на учителя не греши…
В ту далекую пору, когда в Прискорбном появилась молодая невестка Голубковых, Ивану многие казаки завидовали. Не могли понять, где выросла такая красавица и почему досталась именно Ивану Голубкову. Бывало, шла Евдокия по улице, накинув цветную шаль на плечи, шла не спеша, горделиво, как чужая, подняв голову, а ее всякий казак, случайно выходивший из калитки, провожал завистливо блестевшими глазами. Если стояли у калитки два казака, то можно было услышать:
— Погляди, кум! Чья такая?
— Разве не знаешь? Голубкова Ивана жинка.
— Да ну! И где он такую ее отыскал?
— Где? Говорят, в Трактовой на базаре…
— Вот бы, кум, обнять, а?
— Да-а…
Евдокию полюбили и дома и в хуторе. Звали ее по-разному, но только не Евдокией. Покойная свекровь называла ласково — Дуняшей, соседки уменьшительно — Дуней, а Иван любовно — Дусей, а чаще Дусенькой или Душечкой. Теперь же ее зовут по-уличному, и все — тетя Голубка. Укороченная фамилия так прилегла к ней, так пристала, что иначе, как тетя Голубка, ее никто и не зовет. «Ты была у тети Голубки?» — «А знаешь, что тетя Голубка рассказывала? Сколько было смеха…» — «Это тебе кто дал такой совет? Случаем, не тетя Голубка?..» Зимой ее избрали депутатом Трактовского Совета. «Ну, бабоньки, пошли голосовать за нашу тетю Голубку». Казалось, что в самом слове «Голубка» таилось что-то от характера Евдокии Ильиничны, от ее природной доброты и сердечности…
— Ну что вы, люди добрые, как же мне не помнить, все помню, и очень хорошо помню, — говорила тетя Голубка, прикрывая щербину ладошкой. — Как раз в тот год нашим дояркам за высокие удои правительство выдало ордена. И меня тоже наградили орденом Ленина и звездочкой Героини… как я тогда была самая передовая доярка… Митинг собрался, из Трактовой привезли духовой оркестр, а народу понасъехалось — тьма! Тогда и арку поставили для красы… А рядом стояла трибуна… А что те две буквы означают, ей-богу, не знаю. Может, про ухватистость, а может, про уход за скотом, в точности не скажу. Давненько было, позабылось. Я вот уже шестой год не доярничаю, а с телятами вожусь, нянчусь с ними… И еще помню, в то лето родился мой Игнат, а ему нынче сколько же годков? Учился, стало быть, в институте, после того женился в совхозе, и девочкам его третий годок идет… Сколько же ему будет?
Тут вдруг простуженно захрипел будильник, стоявший в печурке, как в норе, и рассказ оборвался. Так мы и не узнали, сколько же лет Игнату Голубкову. Тетя Голубка вздрогнула, точно ее кто толкнул, и подбежала к оконцу, взглянула на небо, хотела убедиться — не обманывали ли часы. Нет, охрипший их голосок не обманывал, солнце гуляло высоко. И тетя Голубка заволновалась, на ходу повязала полушалок и поспешила по тропе. Шла быстро, шаг у нее размашистый, так что без привычки поспевать за ней трудновато.
— Хотите и вы посмотреть моих телят? — спросила она, замедляя шаг. — Пойдемте, поглядите, какие они славные… Ну как дети!
Левое крыло приземистых строений — телятник. Он и просторный, и светлый, посветлее любой хаты, что стоят в Прискорбном, и чисто побелен известью. Пахло свежим молоком, подстилкой и устоявшимся телячьим теплом. Низкая изгородь из досок тоже побелена известью. Изгородь разделена станочками, и в них стояли и лежали на сухой соломе телята — целый гурт. Почуяли приход тети Голубки, вставали, потягивались и подходили к кормушкам, похожим на глубокие эмалированные чашки. Приглядитесь: что ни телок, то и чистейшей темно-красной масти, и на мягкой, лоснящейся шерстке, сколько ни ищи, не найдешь ни единого пятнышка. Смотришь на телят — и кажется тебе, что они не рождены, а что специально, по особому заказу, их отштамповала какая-то разумная машина.
Тетя Голубка надела белый халат, белую шлычку и, похожая на опытнейшую санитарку, смело прошла в воротца. К ней потянулись десятки совершенно одинаковых мордочек, с удивительно одинаковыми лиловыми, выпуклыми, милыми глазами, и в эту минуту она забыла не только о своих гостях, по обо всем на свете. Для нее существовали одни телята, и только телята, и она то наклонялась к ним, то ласкала их, поглаживала вытянутые шеи, то что-то говорила, и они, казалось, понимали ее и прислушивались к ее голосу. И удивительно было то, что для нее все телята были не одинаковые, как для нас, и между ними она находила различие по каким-то одной ей известным приметам, да еще и называла каждого по имени. «Ах, ласковый мой Ветер, ах ты, мой Ветерок, какой же ты важный да приметный, — говорила она, лаская бычка не приметного, а совершенно, как две капли воды, похожего на всех других телят. — Ах ты, моя Стрелочка, ласковая моя коровушка, ты у меня особенная и самая красивая. — А Стрелка была не особенная и не красивая, а точь-в-точь как все ее сверстницы. — Молочка захотели, сердешные мои, молочка… Ну, чисто дети! Зараз принесу, принесу, ить пора обедать… А ты, лобастый, чего глядишь? Или не узнал? Ах ты, Быстрый, Быстрый, какое хорошее имя люди тебе дали, а сам ты не очень быстрый, да еще и с ленцой… Я тебя знаю!»
Молоко наливала в кормушки, телята обмакивали морды, пили жадно, посапывали и, раскорячивая ноги, толкали кормушку. А тетя Голубка, довольная, улыбчивая, подходила то к одному телку, то к другому, и если какой лез к соседу, того отводила, при этом говоря: «Куда, куда лезешь! А! Да ведь это Быстрый! Тут ты верно быстрый… Ишь какой быстрый да жадный…» Подходила к другому телку, и для него находилось ласковое слово: «Веселка, какая умница, уже выпила и вылизала… Молодец! Теперь можно утереться, вот так, вот так…» И влажным полотенцем вытирала розовые, в молоке телячьи губы, и счастливая улыбка еще долго не гасла на ее лице.
Глава 4
Даже по этой скупой, небогатой красками картине в телятнике видно, что Евдокия Ильинична отдает своим питомцам немало сил и времени, и у читателя может создаться ложное впечатление, будто вся ее жизнь ограничена одними телятами и узкими интересами фермы. На самом же деле у тети Голубки были и иные интересы, и иные привязанности. Если бы о них умолчать, то портрет нашей героини получился бы далеко не полным и не точным. И суть дела не только в том, что наша телятница и депутат станичного Совета, и член ревизионной комиссии колхоза, что ее живо интересует все, чем живут хутор и станица. Суть дела в ее песенной и поэтической, если можно так сказать, натуре. Евдокия Ильинична любит стихи и песни. И любовь эта давняя, еще с девичества. Она пела и на балалайке сама себе подыгрывала. Голос у нее тихий, задушевный. И еще она любила читать книги. Читала все подряд, без разбора, что попадало в руки.
Не подумайте, если я сказал о любви тети Голубки к книгам, то сейчас же перед вами предстанет домашняя библиотечка, непременно с чистенькими, аккуратно поставленными томиками на двух этажерках, и что по этому случаю начнутся выражения восторга и радости. К слову сказать, причина для восторга и радости, конечно, налицо. Подумать только: хатенка телятницы на хуторе Прискорбном, а в хатенке полки с книгами — это и есть как раз то, что так нужно сельскому романисту! Тут можно было бы не только порадоваться и повосторгаться, но и порассуждать на тему о культуре на селе, о стирании граней между городом и деревней, о том, как литература проникает даже в глухие кубанские хутора, а книга становится верным другом и наставником колхозных тружеников, и как рядовая телятница собирается поить молоком телят и никак не может оторваться от чтения «Анны Карениной».
От такого соблазна нас избавило то, что в хате у Евдокии Ильиничны, к сожалению, не оказалось ни этажерки, ни книг. Дело в том, что старая привязанность к чтению у нее была несколько необычна, сказать, не похожа на все то, к чему мы привыкли. Во-первых, тетя Голубка полагала, что прочитанную книгу грешно держать дома, «в неволе и без людей», как она говорила. Прочитал — верни в библиотеку, а если книга своя — передай соседу. Так она и поступала. Если случалось, что книгу покупала в магазине, то все одно дома она не задерживалась.
— Отдай, дочка, подружке, пусть почитает, — говорила она дочери. — А чего жадничать? Нехай книжка расхаживает по хатам, нехай живет с людьми… Без людей ей тоже скучно.
Во-вторых, тетя Голубка читала все, как мы уже сказали, что попадало в руки, и читала, заметьте, тайно от людей. Почему тайно? Кто ее знает! Разве в этом она находила что-либо предосудительное? Ее не поймешь. Признаться, эта ее «тайна» удивила и меня, и я как-то спросил, почему она скрывает от людей то, что скрывать не нужно.
— А ну их, этих людей! — Она махнула рукой. — Еще смеяться начнут. Скажут: ну, нашлась на ферме книжница, будто у нее дома и на ферме делать нечего… У меня, верно, свободного времени маловато, а без книжки не могу…
В станичную библиотеку сама не ходила. Посылала Елизавету. Однажды Елизавета принесла книжку про Ивана Кочубея. Через неделю спросила:
— Ну, как, мамо, Кочубей?
— Ой, хороший же был человек… И погиб геройски. Из наших, из кубанцев… А только нету в той книжке для меня ответа.
— Какой вам, мамо, требуется ответ? — удивилась Елизавета.
— Насчет справедливости, дочка.
— Какой справедливости?
— Какой, какой! — обиделась мать. — Всякой, какая требуется для жизни… Молода еще, что ты смыслишь!
Как ни старалась тетя Голубка скрывать от своих товарок, что она читает книги и в прочитанном ищет ответ, что такое справедливость и как ее утвердить на земле, все одно доярки и телятницы все знали. Вообще земля, а тем более наша, прискорбненская, воистину слухами полнится. На ферме есть двухэтажный домик — общежитие для тех доярок, какие живут в станице. Там, на первом этаже, контора и красный уголок. Приходила сюда и тетя Голубка — посидеть в красном уголке. Все же приятно, диван мягкий, на окнах занавески, столы с газетами и журналами, радио. Из станицы сюда привозят молодых доярок на автобусе, и они, если не пожелают возвращаться домой, могут ночевать на пружинных кроватях. Все для молодежи, чтоб только приучились к ферме. По годам эти доярки годятся тете Голубке в дочери, и какие вертлявые и острые на язычок! Корову как следует подоить не могут, а приезжают на ферму завитые, разнаряженные, как на свадьбу. Забежали в красный уголок, увидели тетю Голубку и, смеясь, наперебой начали спрашивать:
— Ну что, тетя Голубка, отыскали правду?
— Она ищет не правду, а справедливость.
— Все одно!
— Ну скажите, тетя Голубка!
— Вам-то что за дело, вертихвостки?
— Все же интересно!
— Хотя бы одним глазом взглянуть, какая она, та правда!
Правда, или справедливость, как понимала тетя Голубка, — это то хорошее, доброе, что всегда должно быть в делах и в поступках людей. Она знала, что человек плохим не рождается, а делается, и те скверные пороки, которые есть в людях, пришли к ним не от родителей; знала и то, что люди бывают не только добрые и не только недобрые, злые, — все дело в том, чего в них больше, добра или зла; что люди бывают не только скупые и не только щедрые, не только честные, бескорыстные и не только корыстные и бесчестные, — опять же чего в них больше. И почему-то в тех людях, которых она хорошо знала, больше плохого, нежели хорошего, и чаще ей встречались негодяи, обманщики, чем люди порядочные, открытые, правдивые. Поэтому тетя Голубка обращалась к книгам, надеясь в них не только найти настоящих людей, но и узнать, доискаться, как же они такими стали. И того, чего искала, не находила. Обычно она читала вслух, не спеша, чтобы ничего не пропустить, безоговорочно веря печатному слову. «Еще, знать, не попалась мне самая главная книга, а все одно попадется, и тогда я все узнаю», — утешала она себя.
Приохотил ее и к книгам, и вообще к чтению студент Семен Маслюков, когда она была еще девушкой, — тот самый учитель Маслюков, которого она, тайно от мужа и от людей, любила всю жизнь. Во время зимних каникул Семен проводил Дусю до ее двора и, глядя в ее смеющееся, озаренное луной лицо, спросил:
— Дуся, читать умеешь?
— А как же! Я в школе училась.
— А знаешь ли ты, что такое любовь?
— Какая? — удивилась Дуся. — Не та ли, когда парни и девки устраивают ночеванья?
— Нет, что ты… Совсем другая. Настоящая любовь.
— Такую не знаю.
— А хочешь узнать?
— Угу…
— Хорошо… Вот возьми эту книжку. Прочитай ее — и все узнаешь.
Семен уехал. Украдкой, чтобы не увидели отец и братья, Дуся то в чулане, то на огороде читала и перечитывала стихи. Прошла неделя, месяц, многие стихи Дуся выучила наизусть и даже напевала их, а вот что оно такое — настоящая любовь, — узнала значительно позже, когда полюбила Семена. Еще не одну книгу она получила от Семена, когда он был учителем в Трактовой, а она уже вышла замуж за Ивана Голубкова. И с той далекой поры ей казалось, что на любой вопрос, возникающий в жизни, ответ следует искать в книге. Но вот в какой именно? Книг-то много, попробуй отыщи нужную. В ее нелегкой жизни было столько непонятного, несправедливого, перед ней вставали такие трудные вопросы, что найти ответ и правильную разгадку самой было не под силу. Но и в книгах, которые ей попадались, она не находила ответа: все в них было не так, как в жизни. И люди там какие-то красивые, честные, гордые, и горе не такое цепкое, и любовь особенная… В тот год, когда Иван оставил ее с детьми, она искала в книгах осуждения поступка мужа — и не находила. То, что случилось в ее семье, почему-то не было описано, и Иван Голубков в жизни не был таким, какими были мужья, описанные в книгах. «Или не те книжки я читаю, какие нужно, — думала она, — и где же та, настоящая книга, и когда она попадется мне в руки…»
Книга заставляла думать, понимать и узнавать что-то новое, еще ей неизвестное, а песня и балалайка были для нее забавой и утешением. В часы ли досуга, в горестные ли минуты, когда сердце болит, ноет, она брала балалайку, а песен разных, веселых и грустных, у нее было много. «Припасены на всякий случай жизни. И для веселья и для тоски», — смеясь, говорила она. И точно, Евдокия Ильинична могла сыграть и старинные песни «Ах вы, сени, мои сени», «Светит месяц, светит ясный», и полечки русские, и голосистые свадебные припевки, и «Подмосковные вечера», и даже «Я люблю тебя, жизнь», и вальс «На сопках Маньчжурии».
Как-то тихим летним вечером, когда над горами в чистом небе гуляла луна и серебристый ее поясок подплясывал на бурунах разгулявшейся Кубани, тетя Голубка подоила корову, напоила меня парным молоком, а потом взяла балалайку и, чуть слышно бренча струнами, запела «Выхожу один я на дорогу». Меня это удивило. Какими путями-дорогами, думал я, пришла эта песня в Прискорбный? Правда, первую строку Евдокия Ильинична переделала на «Выхожу одна я на дорогу», потом она пела: «Ночь тиха. Пустыня внемлет богу», — а затем: «Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? Жалею ли о чем?» — пела протяжно, задушевно, и мне казалось, что никогда еще лермонтовские слова не звучали для меня так сердечно и никто еще не пел эту народную песню так, как пела ее телятница из Прискорбного.
— Откуда у вас эта песня? — спросил я.
— Как это так — откуда? — удивилась тетя Голубка. — От людей.
— Да знаете ли вы, чья это песня?
— Знаю… Как не знать? Наша, казачья песня. Ее давно поют и в Трактовой, и у нас на хуторе… А что? Очень задушевная песня.
На свадьбе, на крестинах или на вдовьей вечеринке тетя Голубка — всегда желанный гость. Под некрикливый голосок балалайки можно и спеть и потанцевать, а то и погрустить, склонивши набок голову и слушая монотонное жужжание струн.