Илья Фомич пригласил гостей в горницу. Сидевшему возле осокоря родителю крикнул, чтобы тот ложился спать. Гордею и Тимофею, которые весело здоровались с Андреем, сказал:
— С братом еще успеете потолковать, управляйтесь по хозяйству, Андреевым коням дайте овса, только повремените, нехай сперва поостынут. — И к Андрею: — На рысях неслись, Андрюша?
— Ехали хорошо…
Жене Прасковье, женщине молчаливой и покорной, Илья Фомич велел накрывать стол и приготовить постели. Дуняшке приказал сбегать в погреб и принести вишневку, соленых арбузов и моченых яблок. В сенцах задержал Андрея, шепнул:
— Имеется добрый холодец… А как гость? Свинину употребляет?
— Мы, дядя, голодные, так что подавай на стол все, что имеешь.
Сели ужинать. С потолка свисала лампа, свет из-под абажура освещал худое, с тонким, хрящеватым носом и ввалившимися щеками лицо горца. Изредка он поглядывал на хозяина, и взгляд его был тяжел, неласков. Наклонялся над тарелкой, жевал старательно, на впалых щеках подплясывали желваки. Сухое, темное лицо не навещала улыбка. Когда Илья Фомич сказал жене и Дуняшке, чтобы ушли из горницы и больше не появлялись, плотно сжатые губы горца тронула грустная улыбка, и он спросил:
— По горским обычаям живете, Илья Фомич?
— Горский обычай или казачий, а без баб спокойнее…
Илья Фомич не знал, что одна из баб, молодая и любознательная Дуняшка, притаилась за дверями соседней комнаты, и чуткие ее уши ловили каждое слово. Припадала к замочной дырочке и видела: приезжий охотно пил вишневку и жадно ел, наклоняясь над тарелкой холодца, вилкой счищал тонкую, похожую на иней корочку застывшего сала. На хлеб намазывал горчицу и, не кривясь, клал в рот. «Ничего, по-нашему уплетает холодец и горчицу», — подумала Дуняшка.
— Как живут казаки и горцы? — спросил Абдулах Хизирович, излишне чисто выговаривая русские слова. — Мирно? Или враждуете?
— Живем, в общем, без вражды… Угощайтесь кавунами, они у нас свои. Сорт скороспелый, сильно мякоть сочная, и в солке лежат свеженькие до самой весны…
— Дядя, хочу пояснить, — сказал Андрей, разрезая арбуз. — Абдулах Хизирович намерен писать научный труд о дружбе казаков и горцев. Вот и интересуется. По одну сторону Кубани стоит старинный аул, а по другую — такая же старинная станица. Когда-то Кубань была границей и на берегах кипела вражда, вспыхивали кровавые драки.
— Было, было, — подтвердил Илья Фомич. — Когда я парубковал, так сходились, бывало, на кинжалы… Доходило и до смертоубийства…
— Абдулах Хизирович хочет поселиться в Псауче Дахе. Есть там у тебя знакомец?
— Подыщем… За жильем остановки не будет.
Горец молча ел арбуз, мерил взглядом хозяина. Затем сказал, что видит в нем человека от земли, знающего толк в жизни, и попросил Илью Фомича сказать о том, как же за последние годы налаживается братская дружба между черкесами и казаками. Илья Фомич молчал, не знал, что сказать. Вернее, знал, но побаивался, как бы что не так сказать. Гость ждал, выковыривал ножом из арбузной мякоти желтенькие, как божьи коровки, семечки.
— Чтобы мы были друзьями и жили по-братски, требуется, чтобы на обоих берегах Кубани, как у горцев, так и у казаков, достаток рос и рос. И не следует людей притеснять и дергать. В людском обиходе есть такое слово: «затуркать»… — Илья Фомич посмотрел на бесленеевского гостя. — Что означает то словцо, могу пояснить. Едет возница. Бричка нагружена так, что аж ступицы охают, В упряжке добрая пара коней. Но беда: возница бестолковый. То дернет вожжину, то хлестнет кнутом, и не ленивого коня, а щирого, каковой и сам, без кнута, рвется вперед. Возница так засмыкает коней, так их затуркает, что они, разнесчастные, аж мылом покроются… Другой, умный возница, везет такой же груз, и точно такая у него добрая пара коней. Но этот возница — человек с умом, умеет коней пожалеть и не дергает вожжу, не показывает кнут. В том месте, где дорога идет в гору, ослабит вожжи, пусть идут вольно, и не кнутом, а словом подбодрит: «Ну, ну, хорошие мои, идите, идите!» И кони идут дружно. В том месте, где бричка катится под гору, возница чуток натянет вожжи. И опять кони идут дружно, нога в ногу… Так следует поступать и с людьми. Будь то черкес или казак, все одно. Не надо нас затуркивать, и тогда мы будем жить в мире и согласии, как братовья, и хоть на какую гору сообща попрем.
— Любопытно, — сказал горец и задумался. — Кони, упряжки…
Илья Фомич сказал, что гостям нужно отдохнуть с дороги. Проводил их в комнату, где были приготовлены две кровати. Гость из Бесленея улегся и уснул. Илья Фомич и Андрей вернулись к столу, еще выпили по рюмке вишневки. И снова к дверям липла Дуняшка. Отец и Андрей говорили тихо, и все же Дуняшка, напрягая слух, услышала, как Андрей сказал, что приезжий — горец не простой, а бывший бесленеевский князь, что он побывал в Англии, в Турции…
— Вот оно какая птица, — прошептал Илья Фомич. — И чего он сюда залетел?..
— Смотри, дядя, держи язык за зубами…
«Не птица, а целый беркут», — подумала Дуняшка.
— У кого ты его поселишь?
— Дажеть и не придумаю.
— Подбери надежного человека…
— Ежели у Абубекира?
— Не болтлив?
Наклонились к столу, перешли на шепот, и как ни прилаживала ухо, как ни старалась Дуняшка, а и слова уже услышать не смогла.
— Митя! Ох, Митрусь, и что за мальчик! Отдай мяч! Ловите его, ребята, ловите!
Евдокия Ильинична очнулась, подняла голову. По двору, прижимая мяч к груди, что есть силы мчался мальчуган, за ним гналась шумная ватага детворы. И вдруг исчезло, сгинуло все, что только что видела, как сон. Осокорь все так же заслонял плечами небо. Тень от дерева раскинулась шатром, ветерок, налетая с гор, невидимой рукой все так же трепал, как чуприну, его густую листву. «И чего это я тут стою без дела? — подумала Евдокия Ильинична. — Мне же надо в аул, к матери Хусина… И перед тем как побывать у матери Хусина, загляну-ка я хоть на минутку к Семену… Скажу ему, кого полюбила наша дочка, попрошу совета».
Глава 17
В глубине школьного двора стоял флигелек, в котором жил учитель русского языка и литературы Семен Афанасьевич Маслюков. Жил один, бобылем. Сослуживцы, близкие друзья знали, почему Семен Афанасьевич не женился: та, что полюбил еще в молодости, досталась другому. Знали и о том, что и лет тридцать тому назад, да и теперь Семен Афанасьевич частенько навещал хутор Прискорбный и что в Прискорбном жила чернобровая телятница, давняя и, как казалось людям, странная любовь учителя.
От всевидящих людских глаз невозможно было скрыть и то, что телятница из Прискорбного сперва по вечерам, а потом и среди дня тоже навещала учителя. Приносила чистое, отглаженное белье и возвращалась в хутор на заре. Точно никто не знал, но станичные говоруньи судачили о том, будто младшие дети Евдокии Ильиничны не Голубковы, а Маслюковы… Вот и сегодня Евдокия Ильинична смело проходила от ворот к домику по вымощенной кирпичами дорожке. Проходила не первый раз, а почему-то и теперь, как и всегда, ей трудно было гасить в сердце тревогу и волнение. Сама удивлялась и не могла понять, что с нею происходит. «Будто я все еще молоденькая девушка, а Семен — тот студент, каким приезжал в станицу, и будто годы не прошумели над нашими головами, — думала она, видя знакомые оконца с голубыми ставнями и радуясь. — И чего ради я так переживаю? Чего ради, как ненормальная, полыхаю румянцем? Ведь было же время — вдоволь и наволновалась и накраснелась. Почему же и теперь душе моей нету покоя? Почему же, когда вижу этот домик, во мне звучат какие-то песни, а та, давняя радость все так же тревожит мое сердце? Или все еще сидит во мне в мои-то годы девическая стыдливость? Или то счастье, что навестило меня давным-давно, так и останется во мне до могилы?»
Переступив же порог и увидев Семена, она и вовсе не в силах была скрыть то тревожно-радостное чувство, что искрилось в ее веселых глазах, в ее стыдливой улыбке, что преображало ее, молодило. Казалось, что там, за порогом, она оставляла, как оставляют грязную обувь, свои горести и невзгоды, сбрасывала со своих слабых плеч, может быть, десятка полтора лет, и являлась перед ним хоть уже и немолодая, но все такая же взволнованная и красивая, какую он знал и какую любил.
Приход Евдокии Ильиничны, встреча с нею были приятны учителю, и всегда ее радость и ее волнение передавались ему. В такую минуту седой, степенный мужчина в очках, с теми же, какие были в молодости, мягкими усиками, ставшими теперь пепельными, тоже и молодел и преображался, и глаза его блестели, как у юноши. Посмотришь на них, людей уже немолодых, на то, как они уважительно разговаривают, как тепло смотрят друг на друга и как стараются сделать один другому что-либо приятное, хорошее, и невольно подумаешь: что-то в их отношениях есть еще непонятное и неразгаданное, что и с годами не меркнет и не стареет. Их, казалось, нисколько не смущало и не огорчало то обстоятельство, что давняя их любовь, вытерпевшая столько горя, так и не была скреплена брачным свидетельством только потому, что Иван Голубков наотрез отказался дать развод. Они заботились друг о друге, помогали один другому всем, чем могли, оставаясь наедине, говорили обо всем. Но никогда они не говорили о самом сокровенном — об Илье и Елизавете, хотя постоянно думали о них и знали, что это их дети, — мальчик родился во время войны, а девочка на второй месяц после победы. Евдокия Ильинична кривила душой и уверяла себя, что правда о младших детях известна одной ей, а Семену неведома. Семен же все знал и молчал. Ему казалось, что Евдокия или стесняется, или не хочет сказать ему правду. Но он всегда, бывая у Евдокии Ильиничны, радовался, видя сына и дочку. Когда дети были маленькими, он любил играть с ними, и в хате поднимался такой смех и детский писк, что мать, улыбаясь, только покачивала головой. Они называли его дядей Сеней. Потом подросли, стали школьниками — сперва Илья, а через два года и Елизавета. И тут пришлось дядю Сеню называть Семеном Афанасьевичем. Дети не знали, конечно, что учитель скрыто от всех присматривал за учениками из хутора Прискорбного, помогал им в учебе и радовался тому, что мог видеть их каждый день. Огорчало, до слез обижало лишь то, что он не мог назвать ни Илью, ни Елизавету своими, что носили они чужую фамилию и чужое отчество, ничего не зная об этом. У него учились и старшие Голубковы: Антон, Игнат и Ольга, — их он тоже любил, но не так, как Илью и Елизавету.
Теперь Илья и Елизавета стали взрослыми, и Семен, бывая на хуторе, разговаривал с ними как равный с равными. Особенно приятно было поговорить с Ильей. Говорили о разном, а больше всего о технике, о технических новинках. Стараясь, чтобы Илья не заметил, он приглядывался к нему, в рослом красивом парне, в строгих чертах его лица отыскивал свои черты и черточки, без труда находил их и радовался. А в Елизавете Семен души не чаял. Девочка была любознательная, смышленая, в учебе прилежная. Но радовала она учителя не только своим прилежанием и пятерками в табеле, а и тем, что была похожа, как бывают похожи две капли воды, на свою мать: те же, что и у матери, и рост, и статность, и походка, и две косы за плечами, и черные шнурки бровей, и даже родинка над левой бровью. Идет ли в школу, сидит ли за партой, проходит ли по улице, всегда Елизавета как бы напоминает, какой красивой в молодости была Дуся Шаповалова. В дни ее рождения Семен приносил то куклу, то платьице, то туфли или серьги, то духи или пуховый платок и каждый раз просил мать не говорить дочке, чьи это подарки. Не понимал Семен, что Евдокия Ильинична, если бы он и не просил, все одно ничего Елизавете не сказала бы. На уроках русского языка и литературы в десятом классе Семен украдкой посматривал на Елизавету, и ему было больно, что он не мог назвать ее своей дочерью. Он знал ее привычки, наклонности, знал о ее дружбе с Хусином и в душе одобрял эту дружбу. В десятом классе из аула Псауче Дахе было семь учеников — три мальчика и четыре девочки, и больше всех учителю нравился Хусин Карданов.
— Ой, Сеня, знал бы ты, что со мной приключилось! Увидала осокорь. Наш, помнишь, стоял возле нашего порога? Не помнишь? В тот вечер, когда мы пришли с ночеванья и стояли у наших ворот, ты, это я хорошо помню, смотрел на осокорь, а потом спросил, откуда его привезли. А я сказала, что не знаю, батя откуда-то привез. Тогда осокорь был молодой, чуть повыше дома. А нынче посмотрела на него — великан! Глаз не могла оторвать. А он что-то шептал листьями, может, меня узнал и мне что-то говорил, — кто же его знает. А я гляжу на него, а в голове, веришь, такое понеслось, такие потекли воспоминания! Родителей покойных в мыслях повидала, свою молодость, — говорила Евдокия Ильинична, не сводя глаз с Семена и сияя от счастья. — Как оно разрослось, то дерево! Просто чудо! Во все стороны раскинулись саженные ветки. А под ними, в холодочке, куча ребятишек. И так им весело под деревом! Ни за что бы не узнать, где было шаповаловское подворье, а осокорь стоит и своим могучим черным стволом указывает то место…
— Дуся, да ты сядь, — сказал Семен. — И не волнуйся. Расскажи спокойно… Чаю хочешь? С вареньем…
— Варенье-то небось то, что я сварила? Вишневое?
— Да, вишневое. — Семен ласково посмотрел на Евдокию. — Дуся, сколько лет смотрю вот так на тебя и каждый раз не перестаю удивляться: кто ты, Дуся?
— Смешно, Сеня… Выдумал, — обиделась Евдокия Ильинична. — Я и есть Дуся, чего еще? Ну что так смотришь?
— Вот ты вспомнила шаповаловское подворье, свое бывшее подворье, — говорил Семен. — Но почему ты ничем, понимаешь, ничем не похожа ни на своих братьев, ни на отца? Ты им как чужая… Почему?
— Не знаю, не знаю, — с грустью ответила Евдокия Ильинична. — Почему? Может, потому, что жила не так, как мои родители. Ить плохое, Сеня, в человеке не от крови, нет… От жизни. А может, во всем повинен ты, Сеня, и наша любовь? — Она испуганно улыбнулась. — Нет, нет, помолчи, Сеня… Не надо об этом. Я посижу у тебя, попью чаю. И хочу спросить твоего совета.
— Слушаю.
— С фермы я отпросилась до вечера. — Она сняла платок, смелее улыбнулась, прикрывая ладонью губы, потом подошла к столу, взяла зеркало и пригладила ладонями чуть припорошенные сединой волосы. — Но не об осокоре, Сеня, и не о подворье зараз моя речь. Осокорь пусть себе стоит, как страж, и пусть оберегает от жары трактовских детишек. С Елизаветой, Сеня, случилось горе…
— Что с нею? Какое горе? — тревожно спросил Семен. — Вчера я видел ее на уроке. Она была веселая. Или неожиданно заболела?
— Еще хуже! Влюбилась… — Евдокия Ильинична опустилась на стул, тяжело вздохнула. — И в кого, скажи, пошла девчушка? Да разве ж можно так рано влюбляться?
— А ты сама? Забыла? — Семен покручивал усик, и глаза его в морщинках смеялись. — Или свое не видно?
— Меня не равняй, — смело ответила Евдокия Ильинична. — Тогда время было иное… Школ не было. Чем же еще, окромя любови, забавляться?.. А Елизавета — школьница, ей учебу надо кончать, ума-разума набраться, а тогда уже…
— Стоит ли из-за этого печалиться, Дуся? — перебил Семен. — Это горе всегда бывает радостное. Знать, пришла пора, подступила девичья весна…
— И в кого влюбилась! — Евдокия Ильинична не слушала Семена. — Да знаешь ли ты, в кого она влюбилась? В Хусина! Или у нас казачьих парней нету? Сколько их подросло в станице! — И доверительно к Семену: — Сеня, тут, в школе, ничего, случаем, не замечал за Хусином и Елизаветой?
— Замечал. И не раз.
— Ты скажи, что замечал?
— Настоящую, хорошую дружбу, — сказал Семен. — И давно замечал, еще с седьмого класса. Как только Хусин поступил в нашу школу. И еще замечал, что дружба помогает им в учебе…
— Совсем не то ты замечал, — рассердилась Евдокия Ильинична. — Учеба, учеба, а чем она кончится? Думал ты об этом? А я ночи не сплю. И вот собралась в аул, к матери Хусина. Надо же что-то делать? — Не как гостья, а как хозяйка быстрыми шагами направилась она в сенцы, и, прикрывая дверь, спросила: — Сеня! Примус у тебя на ходу? Или не горит, как тогда? Наливай воду в чайник и неси…
Чайник вскипел быстро. И пока они пили чай, сидя у окна за небольшим, покрытым клеенкой столом, Евдокия Ильинична не спеша, стараясь быть спокойной, рассказала и о том, что в эту весну Хусин зачастил в Прискорбный, — нет того дня, чтобы он не навестил Елизавету; и о том, что Елизавета вышила на платочке две буквочки — «Е» и «X» и что они вдвоем разложат на столе учебники и часами просиживают в хате.
— И кто их знает, учатся они или целуются? Пока я в хате, уткнутся в книжки, что-то бубнят, а как я выйду, слышу — смеются, а что они делают — одному богу ведомо. Матери, Сеня, известно только то, что они сделались неразлучимые. Или над книгами гнутся, или гуляют — и все неразлучно. Как те спарованные налыгачем бычки.
Рассказала и о том, как Хусин на коне прискакал в Прискорбный и устроил такую джигитовку и так вертелся в седле, что нетрудно и голову свернуть. «Поверь мне, Сеня, это такой бесенок, что нету в нем и капельки страху». И уж конечно поведала о том, как вчера ночью Хусин привез Елизавету в хутор на лодчонке. «По таким бурунам, Сеня, летит на лодчонке. Просто удивляюсь, как он ее еще не утопил… Не парень, а оторвиголова».
— Да, смелый юноша, — согласился Семен, покручивая ус. — Такой лихости любой мужчина в душе позавидует!
— И на что она нужна, его лихость? — стояла на своем мать. — Полихачествует, погарцует на коне и на лодке, закружит девчушке голову, а потом что? Надо жениться? — Тяжко вздохнула, добрыми, ласковыми глазами посмотрела на Семена. — Рассуди, Сеня, ты человек грамотный. Как тут быть? Русская девушка становится женой черкеса. Это что же такое? Моя дочка должна ихнюю веру принять? А дети народятся? Какой они будут веры и нации? Нет, Семен, такое дело не годится…
— Да почему же не годится? — искренне удивился Семен. — Ну, насчет веры, ты сама знаешь, — дело это уже прошлое. И у русских и у черкесов вера одна — советская. И вот я тебя хочу спросить. Разве в любви молодых людей важнее всего национальность? Придумала, Дуся! Смех разбирает, честное слово… Передовая телятница, героиня, а мать отсталая… То в анкете, верно, есть даже такая графа. А настоящая любовь, Дуся, обходится без анкеты. Ты лучше скажи мне как мать: любит Лиза Хусина?
— В том-то, Сеня, и горечко мое, что любит, — сквозь слезы сказала Евдокия Ильинична. — И так, Сеня, любит, так она в нем души не чает, что просто удивительно, И он возле нее такой завсегда ласковый, такой развеселенький… При мне они стесняются, скрывают то, что у них на душе. Да только от матери разве можно укрыться? Я все вижу…
— Что думаешь делать в ауле?
— Побеседую с матерью Хусина.
— Вежливо или как?
— Да уж как придется.
— О чем же будешь беседовать?
— О детях. О чем же еще? Скажу, пусть отлучит сына, отговорит его… Она возьмется за сына, а я за дочь, и совместно мы…
— Вот этого прошу, Дуся, не делать, — строго сказал Семен. — Не позорь себя, не выставляй на посмешище.
— Позориться не буду, а скажу все, что думаю, за этим и иду, — не сдавалась она. — Нельзя того допускать, чтоб они поженились…
— Почему же нельзя? — Семен встал, прошелся по комнате. — Это предрассудки, Дуся. Парень-то какой Хусин! И Лиза молодец, знала, кого полюбить. — Подошел ближе, улыбнулся. — Послушай меня, Дуся. Ты знаешь, я всегда тебе желал добра. И в жизни нашей не раз случалось, когда мои советы приносили пользу. В аул пойди, с матерью Хусина повидайся. Это я одобряю. Две матери встретились, поговорили — что тут плохого! Но смотри, Дуся, не горячись и не груби. Можешь ты поговорить с ней как мать с матерью? Прошу, Дуся. Уважь мою просьбу. Ведь Лиза для меня не чужая…