– Какую? – не разобрал Бураев.
– Усадьбу отвоевать у банка. Старается. Начала давать уроки музыки, трудится вовсю. Все-таки цель жизни! О-чень будет рада. Теперь-то уж чего же, стесняться-то… никаких условностей, в сущности, для нас и не было, но… я понимал, конечно. Эх, молодежь… закрутит голову!… Давай слово: назад поедешь – завернешь. В гости еще? Плюнь. Так-то, братик. И поговорим, – батальонный кивнул к солдату, – про разные истории. Покажу тебе цыплят, [130] плимуты… у Зальцы против моих ни к чорту. От графа Шереметева! Приказываю: мимо не проезжать! Угощу вишневкой. Пошел. Вон и палаццо… не забыл?
– Что вы, господин подполковник! И сам соскучился, ей-богу.
– Некогда скучать-то было, знаю вашу братью.
Бураев пропустил пролетку, поехал шагом. У заставы пролетка завернула к полю, и до Бураев донесся гулкий удар из сада, такой знакомый. Он любил бывать в усадьбе: так по родному! Подумал: какая стала Антонина?… Вот и случай: поехал на «свиданье». Вот – свиданье.
Все говорили: ну какой военный, «Дон-Кихот», быть бы ему помещиком. И верно. Батальонный арендовал чудесную усадьбу, с фруктовым садом десятины на три, с старым дворянским домом, принадлежавшую когда-то знаменитым в губернии дворянам Пронским, а ныне – банку. Дом был очень ветхий – «старое гнездо», видал французов. Кожин его поправил, и стало сносно. Были у него породистые куры, которых он посылал на выставки; были молочные коровы, «от Верещагина», он ставил молоко больницам; были, особого откорма, будто на солдатском хлебе, «кожинские свиньи», – всех, сколько ни доставь, все забирала московская колбасная Белова, – только дай.
– Говорят, с садами плачут. Вра-нье! Делай все первый сорт, – бывало, объяснял Бураеву подполковник, – и в кармане деньги. Рота у тебя первый сорт, и сам ты первый сорт? Спи спокойно – и корпусной не страшен. И в хозяйстве то же. Сад освежил, сволоту выкурил, – яблочко стало чистое. Еду к самому [131] Эйнему – желаете? Эйнемский мармелад известный! Немцы, тут уж не изловчишься. Удивились: солидный офицер и… яблоки! Дал им на образец пудиков с десяток, сварили. Телеграмма: три тысячи пудов! В-вот-с.
Антонина всегда молчала когда подполковник восторгался. Она вставала и тихо уходила.
– Нет денег? Правда. Значит, бу-дут. Через пять лет, одного меду тысячи на три буду… Арендую у семинарии пол-сад, дело намазу. Его преосвященству маслице мое по вкусу. Артоса мне прислал, три фунта! Недавно осиял визитом. Лестно им: штаб-офицер и… их помазки, староста церковный… все-таки благодать имею! Ну, сливок посылаю для пломбиров… простокваши. Буду с садом! Поелику, говорит, вы такой хозяин, значит, и командир благоразумный!…
Бураев бывал не из любви к хозяйству.
Это началось тому лет семь. Он вернулся с Дальнего Востока. В его отсутствие в полк прибыл новый батальонный, перешел в провинцию – «из-за хозяйства». Бураев ему представился в первый же день приезда и получил нежданно приглашение: «ко мне обедать!» Он явился. Странно: никого не приглашал к себе подполковник. Денщик сказал, что барин играют с барышней в саду, с ними и барыня, и там и кушать будут. Бураев пошел искать по саду. Сад огромный. Барыню он представлял подстать подполковнику: костлявой, длинной, лет за сорок; батальонному – за пятьдесят, пожалуй. Интересовался: барышня какая? И увидал ее… Она стояла с крокетным молотком, на солнце. Он остановился. Это было в мае, в разлив цветенья. Среди цветущих яблонь, она представилась ему «виденьем», [132] – «перламутровым виденьем». Вся – в озарении цветущих яблонь. Такой он вспоминал ее всегда. Он совершенно растерялся, снял фуражку. Она кивнула. Он спросил, в восторге: – Простите… ваш папа здесь, в саду?…» Словом, он страшно растерялся. Как она смеялась! Смех ее был прелестный, свежий, необыкновенный. Он только помнил, как качался молоточек, как все сияло. Она сказала – голос был грудной и сочный: «Подполковник сейчас придет. Он с нашей девочкой червей снимает. А пока… вот мама!» – сказала она очаровательно. Бураев готов был провалиться. Что-то бормотал – «простите… толко что приехал…» Она очаровательно простила, усадила в кресло, – он чуть не повалился с креслом. Она сказала: – «Да, мама… вот этой баловницы, нашей детки-Нетки…» – нежно притянула к себе девчушку лет восьми. Подошел подполковник. Смеялись, и Бураев совсем освоился. Этот «комплимент» не забывался. За шахматами, когда зевал Бураев, батальонный напоминал: «капитан, известно… комплиментщик!»
Тогда ей было двадцать семь лет, он точно помнил. Был ли влюблен в нее? Больше: он благоговел и любовался. В ней было что-то, напоминало чем-то маму. В ней сливались – и светлый образ мамы, и женщина. От мамы – ласковая нежность, грусть… Любуясь в тайне, он чувствовал порой тревогу. Поймав себя на мысли, как она стройна, какие у ней плечи, шея, – он укорял себя в кощунстве. Один, он вызывал ее мечтами. И она явлалась – стройная, высокая шатэнка, «античная», с прекрасными косами вукруг головки. Всегда спокойна, холодна, строга. Он называл ее – Юнона. [133] Тонкое лицо – фарфор. Глаза – неуловимо-грустны, «девственны», стыдливы, с легкой синью. Милые глаза. Что-то свое хранили. Юная – Юнона. В ее дыханьи, в ясном взгляде, в ее движеньях, в голосе, во всем – чувствовалось очарование расцвета, женственная прелесть, не сознающая, что к ней влекутся.
Раз случилось, – года два тому, – он приоткрылся.
Он зашел случайно. Антонина была одна, играла на рояле. Было в марте. Солнце лежало на паркете, касалось ее платья. Он остановился за портьерой, слушал. Не смел нарушить. Ему передалось страданье, страстное томленье. Он видел новое лицо, – такого никогда не видел. Она склонила голову на ноты. Он вошел.
– Вы… – сказала она в испуге, еле слышно.
Он смутился.
– Простите… я не посмел мешать!…
Она смотрела утомленной.
– Как вы играли!… – заговорил он страстно. – Какое счастье… столько я пережил!…
Взгляд его сказал. Ее ресницы вздрогнули и опустились. Она молчала и брала аккорды.
– Это «Смерть Изольды». Вам нравится?…
– О!… – только и мог сказать Бураев.
– Хотите чаю?
Больше они не говорили.
Это его томило долго. Потом – Люси. Закрылось.
За последний год он не бывал ни разу. И батальонный не приглашал. Понятно: «мальчик с историей», как говорила полковая командирша. Теперь все кончилось. Бураев решил заехать. [134]
VII.
За заставой фонари кончились. Он скакал по грязи, при тусклом свете слободских окошек. Пахло гарью. Зарево тускнело. Старое кладбище тянулось с версту, по буграм и ямам. Белая стена мерцала лентой, местами розовела от пожара. Грачи тревожно гомозились в липах и березах. На зареве чернели гнезда. Бураев вглядывался по дороге, – никого. «Если не дождалась – вернется? Встречу». Он поехал тише. Никого. Дождь прекратился, поднимался ветер, с поля. Пахнуло полевым раздольем, желтыми цветами курослепа, новой травкой. Радостно зафыркал «Рябчик». Пошел большак, в березах. Березы мотали космами, летели брызги. Бураев отпустил, пришпорил. Березы замелькали, захлестали. Вот и поворот на Богослово. Он осмотрелся. Никого. Зарево совсем погасло. На проселке отблескивали в лужах звезды. Он проскакал проселком – никого. Вернулся. Постоял, послушал. Посвистал протяжно. Объехал перекресток – никого. Березы шелестели. Гудели ровно телеграфные столбы. Ветром донесло чугунные удары – девять.
«Так и вышло», – с досадой подумал он. И не спешил. Посмеялся кто-то? «Или – она… та Лиза Королькова, девочка с косами, которой уже нет на свете?… Жду мертвую. На распутьи, в ветре, в пустоте?…» И стало неуютно. «Насмешка, как все у меня в жизни?…» Вспомнилась Клэ, первая его влюбленность, – вышла замуж. Потом Люси, – обман. Милая девочка с косами – призрак. Ветер, пустота. И темень. Грязная дорога… От города загромыхали колокольцы, [135] застучало. Он пригляделся: парой в тарантасе, почта. Проехала.
– Эй!… – крикнул Бураев в пустоту и темень.
Подождал. Сыпали дождем березы. Что за чорт?… Насмешка. Потрепал «Рябчика»:
– Верный друг, коняга… не везет, брат?…
«Рябчик» застриг ушами, фыркнул.
– Головой трясеш. Да, брат, незадачи. Ну, к подполковнику заедем, увидим светлую Юнону… каких не будет. Ну, айда!…
Он пришпорил. Навстречу набегали огоньки, застава.
– Куда вы?… стойте… капитан Бураев!… – крикнул кто-то.
Он столкнулся с кем-то, взвил «Рябчика».
– Чуть не сшибли… ах вы, Буравок!…
– Простите, капитан… так, разогнался… – признал Бураев ротного 9-й роты, штабс-капитана Артемова. – На усмирение?
Из полевого переулка, слева, выходила рота в полном походном снаряжении, скребя шагами. Вздутые мешки серели сбоку, штыки мерцали ровными рядами.
– Сми-рнааа, р-равнение напра-ва!… – закричал Артемов. – Шире, шире шаг! Левое плечо вперед… прямо, ма-арш!… Подпоручик Константинов, ведите роту… нагоню! Чаще перебежки… пользуйтесь ночным маневром!…
– Сми-рнааа, р-равнение напра-ва!… – закричал Артемов. – Шире, шире шаг! Левое плечо вперед… прямо, ма-арш!… Подпоручик Константинов, ведите роту… нагоню! Чаще перебежки… пользуйтесь ночным маневром!…
Рота вышла. Ехала лазаретная линейка, кухни.
– Воюем с пролетарами, голубчик… – сказал, закуривая, штабс-капитан, рыжебородый, грузный, по-походному, в ремнях, с биноклем и наганом. – Третья неделя забастовка, сегодня вскрылось… захватили [136] директора, грозятся учинить расправу. Говорят, у них там агитаторы укрыты, с бомбами… чорт их побери! Пойдем в атаку на эту сволочь… – плюнул штабс-капитан.
– Там и прокурор, и вице-губернатор, и стражников нагнали… оцепили, а не выдают! Только сошлись дерябнуть к Туркину, в преферансик пошвыряться… бац, к командиру… Ну, уж задам им перцу!…
– Роту без нужды не горячите, – сказал Бураев.
– Неважно на солдат влияет. Для сих маневров надо бы особый корпус, внутренней охраны.
– Кой чорт, неважно! Рота у меня – вот! – он сжал кулак. – Так-то распатроним… А эти… уж живыми не уйдут. У… цев троих из нестроевой под суд, ихние прокламации нашли… ни за что погибнут!
– Не горячите. Тут не революция, а глупость. Сволочь захватите.
– Там разберемся. А солдаты рады… по три гривенника на рыло, да и угостят, понятно. Вот вы говорите… стой, чорт!… говорите, не надо горячиться. Да чорта мне стрелять в болванов… курицы не могу зарезать. Понятно, долг исполню. Ни в воздух, ни холостыми теперь нельзя, после былого «опыта». Стрелять, коли что, придется. А вы бы полюбовались на моего Константинова-вояку, вот пошел народец… малиновое! Губы посинели, как утоплый… трясется, хнычет… «как я могу стрелять в народ!» Чуть не истерика, да еще при фельдфебеле, при взводных! Ну, что прикажете мне делать, подать рапорт!…
– Чорт знает! – сказал Бураев возмущенно. – Это сейчас же разнесется солдатней… считайтесь с этим. Придется, хоть и больно. Офицерский суд решит. [137] Разводить заразу… Ну, прапорщик запаса, особенно эти универсанты, протестанты… не в счет. А то вдруг кадровый!…
– Так бы сейчас дерябнул!… – крякнул штабс-капитан, вбирая пузо. – Послать бы казачков, живо бы плетями… Не на японцев… нас-то чего тут беспокоить?…
– Бывает, нельзя без боя. 905-й помните? Почему ему не повториться, при таких порядках! – и он подумал, что вытворяют в Петербурге: «Гришка Распутин, разные Иллиодоры, бестолочь и «тайны». В армии – мы, командиры рот, на манер отмычки, «козлища», чорт знает…» Подумал – и смутился. – Для внутренних историй нужны части боевой внутренней охраны, особой дисциплины, а не регулярные войска. Нужна реформа. Стражниками тут не обойдешься…
– Ну, догонять пошел.
Они простились.
«Выбрал командир Артюшу. Ни шагу без фельдфебеля. И трусит», – подумал Бураев раздраженно. – «Пошли надежного. Чекана или Густарева. Бригадный шляпа, за себя дрожит. Как бы Москву не потревожить. Там ведь все с примеркой, за чужой шеей!… – выругался он. – А случись серьезное? с такими трясопузами да сопляками…»
За разговором они доехали до семинарии. Пришлось вернуться, к Кожину заехать. У семинарского забора, на углу, стояла кучка семинаристов. Донеслось:
– Покажут им олеховцы! Вон тоже, сволочь едет… охранники!… [138]
Бураев вспыхнул. Подумал – мальчишки, не придавать значения? Он уже проехал. Нет, нельзя: взрослые болваны, хулиганье. Он бросил «Рябчика» на кучку и дал нагайкой. Кучка побежала. Он нагнал и вытянул еще. Один споткнулся. Бураев вытянул еще, по заду.
– Будешь помнить «сволочь»! Уважай армию, скотина!… Встать! – крикнул он семинаристу. – Фамилия?…
Из-за угла кричали:
– На безоружного попался… царский плевок, опричник! Бей его, ребята!…
Бураев погрозил нагайкой. Лежавший плакал.
– Подыму, не притворяйся… встать, скотина!
Семинарист поднялся. Он был верзила, не ниже капитана.
– Фамилия?! Вы, мерзавцы, не дети, а, великовозрастные болваны, и будете наказаны!… Подойти ко мне!… – крикнул он притихшим.
– Мы готовы извиниться… сказал из кучки кто-то.
– Извиняться перед всяким…! – крикнул бас и свистнул.
– Подойди, если ты не трус! – крикнул Бураев кучке. – А ты, не двигаться, – взял он за шиворот семинариста. – К ректору идем! Фамилия?!…
– Мирославский, – плаксиво заявил семинарист. – Это не я, можете спросить.
– Всех найдем! – сказал Бураев. – Двигайся.
– Найдешь, у своей… вошь! – крикнул из кучки бас, и побежали с песней: [139]
На дворе у попадьи
Растерялися бадьи…
– Позвольте, господин офицер?… – услыхал Бураев раздраженный голос. – На каком основании вы издеваетесь над мальчиком?… Вы его ударили! Он вас ударил плеткой? Не бойтесь, смело говорите… я не допущу… – обратился неизвестный к семинаристу. – Вы его били? На каком основании?…
– Что такое? – сдержанно спросил Бураев господина с остренькой бородкой и в пенснэ. – Кто вы тут такой? вы слышали?… вы за хулиганов?…
– Я член земской управы… Канунников. Вот, моя карточка. Я не могу позволить, чтобы при мне учиняли гнусное насилие над учеником… публично!…
– А я капитан Бураев. Вас интересует, что произошло? Удовлетворю ваше любопытство. Эти оболтусы, в кучке, посмели оскорбить армию… понимаете, а-рмию! – крикнул Бураев, тряся нагайкой. – Нет, ты посто-ой… – подтянул он за ворот семинариста, который пробовал рвануться, – мы с тобой сейчас к ректору направимся… Вы довольны? – обратился он к господину в белом картузе.
– Но позвольте, нельзя же…
– Нет, уж теперь… вы позвольте! – поднял Бураев голос. – Когда оскорбляют армию Императора и России… и господин член управы вмешивается и берет сторону мерзавцев и хулиганов… что это значит?!
– Но я не слыхал, позвольте!…
– А не слыхали – молчите! Сперва узнайте. Когда говорит офицер – говорит офицер! С вас довольно? [140] Если не довольны и если вы достойны… – к вашим услугам! Капитан Бураев.
– Не испугаете… я завтра же еду к губернатору! – запальчиво заявил член управы. – И не позволю самоуправства…
– Можете успокоиться. Я не скрываюсь, сейчас же заявлю ректору, а завтра подам рапорт обо всем. Вы слышали, что эти хулиганы кричали на всю улицу – «царский плевок» и «охранник»? Вы слыхали, если не глухой. Если видели, как отпорол нагайкой хулиганов, вы слышали! Или вы солидарны, а?… Я вас знаю: когда оскорбляют армию и Государя, вы не слышите. Когда порят нагайкой дрянь… вы заступаетесь, кричите о насилии и самоуправстве! Меня не тронете вашими истертыми словечками, знаю я вас!… За себя я сумею всегда ответить… и отвечу! С вами разговор кончен. А тебя, хулиган, я дотащу до ректора.
И не обращая внимания на какие-то путанные слова заступника, Бураев, не выпуская ворота семинариста, спрыгнул с коня и направился к освещенному двумя фонарями подъезду семинарии. Вызвав звонком швейцара, он приказал ему подержать коня и, все еще держа за ворот примолкшего семинариста, сказал попавшемуся навстречу ламповщику, чтобы провел его к господину ректору. Скоро явился, скатившись с лестницы, худой и высокий инспектор семинарии, в виц-мундире, с оловянными пуговицами. Бураев объяснил вкратце и потребовал самого ректора. Инспектор стал уверять, что он имеет достаточно полномочий, что в такой поздний час… приемные часы кончились… господин ректор занят учеными трудами в своей библиотеке… [141]
– Дело настолько серьезно, что я прошу вас побеспокоить господина ректора, иначе я не уйду! – твердо сказал Бураев.
Его попросили к ректору, в кабинет. Он повел за собой семинариста.
Благообразный архимандрит, в темном подряснике, сидел в кресле, в груде бумаг и книг. Он вдумчиво выслушал Бураева, покачал неодобрительно головой, потом покачал уже с одобрением, когда дело дошло до порки, и объявил:
– Не могу во всем усмотреть иного чего, кроме, во-первых, бесстыдного и прискорбного поведения негодных, участь которых будет решена завтра же… и, во-вторых, справедливого и государственного внушения негодным. И ото всего сердца благодарю вас, капитан… ибо во всем этом бесчинстве больше значимости, чем кажется. Наша семинария борется с этим смердящим духом разложения нравов и попирания законов. Эти гады завтра же будут извержены. Только прошу вас… не доводите до официального пути, во избежание пересудов в обществе нашем, между нами, скудоумном и пустоумном… дабы не вышло соблазна горшего и…
– Простите, господин ректор, но я обязан подать командиру рапорт… – сказал Бураев.
– Лишняя суета… зачем?
– Таков закон, господин ректор.
– Ну, в таком случае, творите по закону.
Качая в возбуждении нагайкой, Бураев вышел. Швейцар, передавая «Рябчика», сказал почтительно:
– Прямо, ваше благородие, никакого сладу с ими, и начальство наше… – он понизил голос, – ни-куда, [142] никакой дисциплины… воспитатели водку с ими хлещут, а то чего и хуже. Ну, какие же из них попы-то выйдут!… Тридцать два года здесь служу… год от году хуже. – Он получил пятиалтынный и поклонился. – Одна, можно сказать, похабщина… только и слышишь, что мать да мать!…