Солдаты - Иван Шмелев 17 стр.


Он вспомнил, как ему подали в «Яблонове» телеграмму из Смоленска.

Ему перехватило дыхание, – и все в комнате потускнело. Усилием воли он согнал мутную сетку с глаз.

«Впрочем должны догадаться, кто…»

Протяжно, густо и неприятно откашливался мужчина…

«А это тот, с бородавкой, интендант… – подумал неприязненно полковник. [213]

Он больше не мог сидеть, – томил его сладковатый застойный воздух неряшливой квартиры, чужой ему и неприятно-случайной в его жизни, для чего-то в нее вплетающейся, – а он любил порядок и чистоту! – и стал брезгливо прохаживаться по зальцу, напрасно отыскивая графин с водой и тревожно соображая, как сейчас скажет. Но не мог собрать мысли. Он выкурил уже четыре папиросы, одну за другой прикуривая и стряхивая на стол пепел. Он стискивал пальцы, чтобы унять охватившую его тревогу, ходил быстрее, но непонятная тревога наростала… Подошел к пианино… Тарелка, казавшаяся с черной смородиной, густо чернела мухами, облепившими розовые пенки от варенья.

«Нет, не здесь!…» – подумал полковник, морщась, и с облегчением, словно разрешил важное, – и вдруг в нем дрогнуло…

Слева, у стенки, на пианино, он увидал своего Пашу, в хрустальной рамке, такой же портрет, – его с нею, – какой он привез с письмами… Он протянул к нему руки и затрясся… Но овладел собой и быстро пошел к столу.

Здесь!…

И комната показалась ему другой: скромной, грустной.

Он услыхал шаги и остался стоя.

Вошла она.

Полковник видел высокую девушку… кажется, – белую кофточку, восковое лицо и, будто, испуг в глазах… Он только глаза и видел, пытающие тревожно. Уже потом, в вагоне, он их припомнил: синие были глаза, горячие. [214]

Полковник церемонно поклонился, назвал себя и был тверд, суховат и краток. Она сторожко остановилась, опираясь на стол концами пальцев и нервно слушала. Пальцы ее дрожали, – видел это полковник, – и им сказал твердо и кратко – всё.

– Вот… всё. Закончил он деловым тоном рапорта.

– Всё?… – тихо повторила она, во сне, и отняла пальцы.

Он видел, как они поднялись, трепетные и тонкие, тронули белый воротничек, пуговку на груди… потом прикрыли глаза. Он видел, как побелело ее лицо, и задрожала прикушенная губка… Но она резко смахнула с лица, – и тут полковник его увидел, – чистое, девичье, такое жизненное на карточке и такое каменное – теперь.

Он не сказал ни слова в утешенье. Он видел ясно, что ей не нужно. Да и не было таких слов.

Он вынул письма, обвязанные шнурочком, и фотографию.

– Вот… всё.

Она взяла письма и все стояла, безмолвная, как во сне. Полковник ждал.

– Благодарю вас… – сказала она с усилием. – Он… что… сказал?…

– С фронта он без сознания… – сказал полковник и вспомнил важное: – Я не знал ничего, и вас не уведомил про… – зашевелил он пальцами, ища слово, – о погребении. Потом уж нашел письма… [215]

Он вдруг замолчал и наклонился к столу: увидал что-то на газете с веточками малины. Вгляделся и несколько раз тяжело ткнул пальцем.

– Во вчерашней… сообщение Штаба… самый тот сводный полк… только накануне принял, в острый момент и… выручил дивизию! – твердо сказал полковник и сжал у сердца.

Она нерешительно взяла газету, смахнула веточки…

– Тот… самый?!… – выговорила она беззвучно, прижимая к груди газету и молящими глазами спрашивая полковника.

Полковник ждал. И вдруг, схватила она его руку, быстро взглянула ему в глаза, которые он старался спрятать, словно хотела найти в них что-то ей очень нужное, – и несколько раз, в страстном порыве, поцеловала руку. Он вздрогнул от неожиданности, и осторожно, растерянный и смущенный, потянул от нее руку. В нем вспыхнуло острой болью и поднялось все. Но он и тут совладал с собой. По задрожавшим глазам и губам ее он видел, что последние у ней силы и надо сейчас уйти.

Он взял карточку со стола, ту, что привез с собой.

– Дайте мне… это!… – умоляюще сказал он.

Она кивнула с усилием, пошла к пианино, взяла и подала ему – в рамке.

Он сунул в карман и быстро вышел. В передней – показалось ему – высунулось встревоженное лицо старика в халате. Когда спускался полковник с лестницы, боясь задеть за банки с яйцами и блюдо красного киселя на ступеньках, – это осталось в памяти, – он [216] услыхал вскрик за дверью. Он выбежал из парадного, вскочил в пролетку и крикнул, торопя в спину:

– Скорей… на вокзал!…

С пролетки он оглянул окна, герани, совки на вывеске… Утро начинало палить жарой. Жгло от домов, с песков, с вывесок, душило от раскрытых окон, от мутной дали. Парило с речной глади, кололо-слепило солнцем. Невыразимой тоской тянуло от незнакомого городка.

Но еще до часу пришлось сидеть вжарком пустом буфете, не зная, куда деваться, где найти воздуху. Полковник пил содовую воду, пил из желтых графинов, из зеленой кадки на перроне. Человек подал счет. Полковник спросил рассеяно:

– За папиросы?…

– Чего изволили требовать… и еще двум солдатам обед велели да мальчишкам давеча по яйцу приказали выдать…

Вскрик все стоял в голове, а отъехали уже далеко от Калуги. Полковник глядел в откосы, на березы. Отвернул ворот, открыл сорочку, хватал губами ускользавший воздух.

«Так и не узнал имени…» – растерянно вспоминал он, силясь представить ее лицо. – «А как же фамилия-то ее?… Ну, все равно теперь… А могло бы… и – не сталось…»

И острой болью схватило сердце.

Что могло статься – растаяло, как уплывавший в березах пар. [217]


ГРОЗА


Похоронив сына, старый полковник воротился к своим садам.

На сады червь напал, затягивали сады липкой паутиной, пахло зеленым тленом. Томил полковника этот могильный запах, надо с червем бороться, а не поднимались руки. Молодой полковник днями сидел в качалке, курил и глядел на небо. И вдруг – срывался и ковырял вразвалку на костылях, опустив голову, словно искал на земле чего-то – подсохший, почерневший. Приглядывался к нему полковник, ходил растерянный, – не знал, куда деть себя. И лето мучило сушью и духотой, – воздуху не хватало.

А тут еще прикатил из Рожновки Куманьков, трактирщик, – в такое-то время и с пустяками. Увидал полковник мучной пиджак да словно охрой натертую бороду – заморщился:

– Несет чорта! Опять, должно быть, насчет садов, «по случаю семейного расстройства», рыщет…

Отжимая затылок и стряхивая с пальцев, Куманьков вскочил на терасу, – и крепко запахло луком.

– Ваше превосходительство, дозволите-с? Взопрел, ваше превосходительство… извините-с… руку-то уж не смею-с, смок-с…

И только присел на указанную плетенку, приметил в конце терасы молодого полковника в качалке. [218] Вскочил – и заколебался: не потревожишь ли? Подбежал радостно, и в обе руки, как благословение, принял и придержал руку.

– Степан Александрыч?!… Герои!… Такими еще помню… и уж полковники!… От Господа зачтется… недосягаемо-с!…

– Да уж зачло-с… – поерзал полковник костылями, и лицо его стало жестким. – За вами теперь, к зачету. Совсем еще молодчина, воевать-то!

– Шшу-тить изволите… молодчина! – оглянул себя Куманьков. – Сорок три годика и семь месяцев, за все пределы вышел-с! На печи с бабой воевать разве-с, да и то… хе-хе-хе… и это баловство кончил-с, по случаю всеобщего сострадания! Грыжа-с внутренняя… и у сына грыжа, во все это место, от напружения… сызмальства испорчены, работой-с…

– В две недели всякую грыжу вылечим! А взял бы я вас, господин Куманьков, в ординарцы, за расторопность! Троих у меня убило. Призовут – пишите, возьму.

– Ку-да теперь вам-с, Степан Александрыч… без ножки-с, при инструментиках-то! Слава Богу, навоевались-с… А то бы мы с удовольствием. Только, конечно, теперь уже недосягаемо!…

– В чем дело? – спросил строго старый полковник. – Сады?

– До садов ли! Вступитесь, ваше превосходительство… последний корень!… В лазареты муку ставлю, счета вот, можете поглядеть… по своей цене-с… Запасному батальону посылаем пуд макаронов, полпуда [219] махорки, семечков-с… в дар-с! Извольте накладные обсмотреть…

– Ничего не понимаю!…

– Дозвольте сказать, ваше превосходительство… на проводы гироев по волости… ситного пять пудов, окромя проводов с музыкой… чаем поил-с, собственноручно… Трех лошадок под антилерию забрали… упор для хозяйства, – но!… Очень патриатизм у всех ужасный… и три племянника в огне неустанно, но!…

– Чего тебе от меня?…

– Леньку берут-с!… Ваше превосходиптельство! единственно последний корень… грыжа по всему брюху… Ванюшку чего считать, шишнадцати годков. В этом самом месте, самая сурьезная… белый билет в двенадцатом годе, в ноябре месяце, за всеми подписями, – и отменено! К чему тогда закон?! И ведь в строй, ваше превосходительство… в самый бой-с!!…

– Ха-ха-ха… – раскатился молодой полковник. – В самый бой? Быть может!… ха-ха-ха…

– Ха-ха-ха… – раскатился молодой полковник. – В самый бой? Быть может!… ха-ха-ха…

Куманьков покосился – чему смеется?!

– Да ведь… убьют-с! Ваше превосходительство!…

– Чего тебе от меня нужно? – крикнул полковник.

– Закону, ваше превосходительство, всегда по зако-ну… ваше одно слово, очень почерк-с… из грыжи-с… и в писари при управлении бы… четыре пуда макаронов… извольте посмотреть…

– К кому ты пришел?!…

– На жалость вашу рассчитываю… у самих горе… сынка потеряли… гироя…

Полковник смотрел брезгливо… Куманьков растеряно смахивал с носа капли и вытирал палец о коленку. [220]

– Ко мне… с такими!… Ступай!… – бешено закричал полковник и вскочил с кресла.

– Ваше превосходительство… Да ведь… грыжа-с, законная!…

– Господин Куманьков, – спокойно сказал молодой полковник, – могу оказать протекцию! Ко мне – вестовым! Вот скоро еду… помните.

Полковник пристально посмотрел на сына.

– А «Серого» твоего таки не забрали? – спросил он, чтобы переменить разговор.

– А за что его забирать, раз он заводской производитель?! Нельзя ничего до корня, закон!

– До корней доходит.

Куманьков встряхнулся.

– Тогда… все ниспровергнуто?! дером дери и… вчистую чтобы, до пепла?! – хлопнул он о коленку и твердо надел картуз. – Кишки выматывать, значит?!…

– Сту-пай… – едва вымолвил полковник, задыхаясь.

Куманьков выкатился с терасы не понимая, с чего это рассердился полковник, перебежал рысцой к дрожкам, щелкнул возжами и, насутулясь, пустил жеребца под изволок. Полковник рванул у ворота и оторвал до борта.

– Степан… ты это серьезно… уезжаешь?…

– Дай-ка папироску, папа… Опять сердце?…

– Сердце… – хрипло сказал полковник, потирая сердце.

Вечером собралась гроза, первая в это лето. В сумерках, до дождя, когда с запада на усадьбу двигался черный живой заслон, с растрепанной бородой огнистой, [221] выпала из заслона, белого блеска ломаная стрела и ударила – видели с терасы – в одинокую сосну, к речке, не раз побивавшуюся грозой. И ослепительно грохнуло и с земли, и с неба.

– Свят, свят, свят… – перекрестился полковник.

– Двена-дцати-дюймовый!… – сказал молодой. – А лихо врезало!

Верхушка сосны пылала живой свечой. И с края заслона, в лесу, выпало голубой стрелой, и покатило сухим подтреском.

– Па-чки-и!… – выкрикнул молодой полковник.

На сад упало из «бороды», – над садом была она, в стеклянную дверь терасы трескучим дребезгом, – и полил, и полил ливень. Стало совсем темно.

– Ффуу… хорошо… – вздохнул широко полковник. – Червя посмоет… Вот это – дождь!… Дышать можно…

За шумом ливня не было слышно слов.

И то ли от грозы было, разрешившейся жданным ливнем, или накопившееся за дни прорвало Господним громом, или что поднялось, и дошло до края: полковник слабо сказал – а… а… – и глухие рыдания смешались с шумом ночного ливня.

Молодой полковник рванул костыли, вывернулся с качалки и быстро заковылял к отцу.

– Па-па!…

У него пересекся голос.

Гроза ушла, а ливень лил с перерывами до утра. Утром шел тихий и спокойный дождик, – обмывался молодой месяц. [222]


КНЯГИНЯ


На Казанскую, 8 июля, – девятый день по Павлу, – оба полковника поехали к обедне. Старый полковник надел китель, – сам, помаргивая, нашил креп, – и привесил колодку с орденами и белый крестик на золоте – «за Карс» и за последнюю пулю, что и доныне жила под сердцем и ныла к непогоде. И хоть был день сухой и жаркий, а понывала пулька. Белоснежный китель и ордена, и подчерненные чуть усы и брови – подмолодили его и подтянули, и молодой полковник залюбовался даже: совсем еще молодцом папан! Правда: молодцом был еще полковник. Ястребиное пробегало в его глазах, выпуклых чуть, по-птичьи, и в строгих бровях с заломом. На Александра II похож был он – высоким хохлом и взглядом, в холодке синеватой стали.

Повез их Алешка в новой пролетке, купленной перед самой войною. Раз всего ездил на ней полковник в «Зараменье», по почетному вызову княгини – подписаться под завещанием. Но в каретнике бывал часто, поглядывал, как дремала горбатая пролетка под парусиной, – только отлакированные спицы да вздернутые оглобли видно, – и ему казалось, что пролетка все ждет кого-то. И теперь, садясь на мягко качнувшуюся под ним, подумал: «К чему же теперь пролетка!…» [223] Поглядел на сына с костылями… – «а вот и пригодилась…»

– С Богом!… – сказал полковник, отмахивая мысли, и увидал впереди скамейку.

«Теперь не нужна скамейка…»

Когда покупал в Москве, выбирал со скамеечкой пошире, – были у него виды на скамейку. Выбирал с пуговками и «щечками», на тугом волосе. Мечтал, как поедут в Троицын День к обедне, годиков через пять ли, шесть… красавицы-невестки, с цветами, под кружевными зонтиками… беленькие воздушные девчушки-голоручки, голоногие мальчугашки в матросочках… молодцы-сыновья верхами, а сам он в шарабане… И вот – «по Павлу девятый день…»

Поглядел на Степу, на желтые костыли, – мертвые чьи-то ноги, – на сильный, бронзовый его профиль, широкие плечи в кофейном френче, на белый у него крестик «за германскую батарею», за пробитую грудь, оторванную ступню… – «ничего не поделаешь, война!»

Вертелась в хлебах дорога, пылила облачками. Рожь уже подсыхала и белела, повыше – зажинали. Пахло ржаными межами, хлебенным васильковым духом, нагревшейся пролеткой, новой Алешкиной рубахой. Овода налетали пульками.

– А приятная у тебя, папан, пролетка… – сказал молодой полковник.

– Вот и катайся. К княгине съезди, возобновишь знакомство. Старуха о тебе спрашивала. И молодая, кажется, еще тут. Муж, действительно убит, не в плену. [224]

– Да, в феврале официально было. Погиб у Мазурских озер, в разведке, там и похоронили.

– Старуха спрашивала про тебя, расскажешь. Кто-то из ее при штабе вашей армии?… Трое у ней убито?…

– Двое кавалергардов, внук-гусар, и… муж Клэ, у Ренненкампфа был, погиб в разведке… – Четверо. Так Клэ здесь? Видал ее?

– Видел еще в начале мая… ездил по завещанию.

– Очень убита?… Что-то у них неладно было, с князем? Кем-то увлекся ротмистр?…

– Да, разъезжались, с год… Перед самой войной опять сошлись. Хочет отдохнуть, а потом в Царское думает, к Государыне в лазарет. Съездил бы. Почему – неловко? Какие-то детские глупости, забыли давно.

– Чуть-чуть не обвенчались… – усмехнулся мечтательно полковник. – Помнишь, прискакала она на рыжем, стояла в яблоньках, хлыстиком все играла? Ты тогда помешал нам…

– Обвенча-лись… Что ей, пятнадцать было?…

– Около. Мне – восемнадцать. Сколько же… шестнадцать лет прошло. А совсем недавно… Решили скакать в Калугу, имение у них там… а по дороге обвенчаться, серьезно! Помнишь, пятьдесят рублей у тебя просил. Была у меня десятка и часики, у ней – кораллы и тоненькая браслетка…

– Здорово. Ну, кто бы вас стал венчать… младенцев!…

– Об этом совсем не думали, как это там выйдет. Сказала – уедем, кто-нибудь обвенчает!…

– Здорово. Я тогда пажа этого, братца ее… Петушился, помню: «раз юнкер не может дать мне [225] немедленного удовлетворения за оскорбление чести моей сестры, я вызываю вас, господин полковник!» Послал я его к чорту: «как мой Степанка поправится, с удовольствием проткнет вас, как картинку!» А ты-то тоже хорош… стреляться, да еще из турецкого пистолета!…

– Ничего я тогда не помнил. И два только раза и поцеловались с Клэ… На балу у них, после мазурки, в парке… вдруг обнял ее и поцеловал!… и убежал!… Потом она подослала мальчишку… как Татьяна у Пушкина… назначила свиданье в оранжерее. Сорвала персик… – ч-удесный персик!… и шепнула: «вы смелый?… увезите меня, и мы…» – и вдруг, поцеловала!… И тут мы решили обвенчаться… – усмехнулся мечтательно полковник, выстукивая костыльком. – Удивительно пылкая была головка…

– Так и не встречались после?

– В Большом театре как-то… перед войной. Узнала меня… не кивнула даже. С мужем ее познакомился на маневрах. Улыбнулся, помню, спросил: «вы, кажется, соседи с «Зараменьем»? Должно быть, она ему все сказала. Прекрасный был офицер.

Проехали Птичьи Дворики, утонувшую в ветлах деревушку. Молодой полковник вспомнил красотку Ниду, в которую был влюблен когда-то, бойкую, востроглазую… и маленькие ее ножки, – все любовался ими!… Красивый народ был в этой деревушке. Красавцы были и отец Ниды, и брат – гвардеец: «Зараменской» крови, были из Птичьих Двориков. Вспомнив Ниду, – где-то она теперь! – полковник почувствовал возбуждение. Хорошо бы в Москву, проветриться! А старый о [226] Павле думал: «Здесь бы похоронить, а не в Смоленске… но там родовое наше…»

Проехали Птичьи Дворики, выбрались на бугор. Стало видно белую колокольню «Рамени». Вправо, на высоте, развертывалось «Зараменье», княжеское имение: белели колонны в парке, сверкали оранжереи, те самые, где когда-то манили персики. Молодой полковник вспомнил, как милый сон, легкую, тоненькую Клэ, воздушную в розовом газе, в черневших локонах на матово-смуглых щечках… острые локотки, полудетские худенькие ручки, обвивавшие неумело его шею… нетерпеливо-капризно кривившуюся губку… Вспомнил ее глаза, удивительные глаза, за которые называли ее мужчины «сухим шампанским», – необычайные, менявшиеся внезапно, как топазы: то вспыхивали игристо, золотистыми искрами, то равнодушно гасли. Какая она теперь?…

Назад Дальше