Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Цепи и нити. Том V - Быстролетов Дмитрий Александрович 5 стр.


Я принялся обдумывать тему, методически перебирая возможные варианты. Пейзаж? Нет, для нашей эпохи это недостаточно сильный язык: моя вещь должна изобразить трагический взрыв человеческих страстей. Может быть, исторический сюжет? Но историческая тема потрясает зрителя тогда, когда она перекликается с настоящим: под персонажем в старинном костюме зритель должен узнать самого себя. Я напрасно пробовал различные темы из прошлого — все оказывалось плоским и если было похоже на настоящее, то ходульным или вообще непохожим.

Ж.Л. Давид взял темы Рима, и его римляне были живыми только потому, что каждый воспринимал их как художественное преображение доблестной героики тогдашней современности Франции, то есть революции, и старая героика естественно слилась с героикой новой. Но я с недоумением смотрел вокруг себя и не видел ничего и никого, что стоило бы перенести на холст хотя бы в облагороженной и преображенной форме. Герра Гитлера с голыми ногами и в доспехах Цезаря? Сэра Ганри де Хаай под видом Красса, подавляющего восстание гладиаторов? Прихлебателя Цицерона как символ наших напомаженных парламентских вралей? В это бездарное и подлое время исторический сюжет можно взять только в плане острой сатиры, а я жаждал и искал героическую трагедию. Отбросив историю, я решил взять современную тему. Вспоминая сильные и смелые лица людей, с которыми довелось мне работать в море, я решил для своего монументального полотна взять Труд как тему. Труд с большой буквы, Труд как силу, облагораживающую и создающую мир. Две недели не ходил, а блаженствовал в безумно радостном полете: заперся в мастерской и покрывал один картон за другим набросками лиц и фигур моряков, грузчиков, рабочих, реальных и идеализированных, как атлантов, держащих на своих могучих плечах сей мир. Нашел! Ура!! Вот она, лучшая из тем на свете — тема № 1.

Я мысленно видел свой холст уже готовым, заполненным исполинскими фигурами мужчин и женщин, в поте лица созидающих мир, победное сияние солнца, разгоняющего тьму, и толпы зрителей — молчаливых, потрясенных, воодушевленных и сосредоточенных. Память легко восстанавливала незабываемые лица, фигуры, позы. Я вспоминал то сумрачный и зловещий океан и группы норвежских рыбаков, выбирающих сети, — этих громадных, суровых и великолепных викингов наших дней, героев тяжелого и опасного труда; то вереницы обнаженных юношей, грузивших наш пароход в портах Индонезии, где каждый грузчик — шоколадный Аполлон, променявший лук и стрелы на ящик или тюк!

Я стал бывать в рабочих предместьях Парижа, подбирая типажи и делая наброски. И как-то само собой получилось, что мне пришла мысль наняться на работу грузчиком, чтобы ближе подойти к моим будущим героям, войти в их жизнь и изнутри найти новые дополнительные черты, которые дадут моей картине не только лиричность и человечность, но и обогатят ее чертами бытовой достоверности. Ведь мой апофеоз труда должен исходить из каких-то реальных современных условий.

В Париже находят кусок хлеба десятки тысяч иностранцев. Ни грузчики, ни подрядчик не удивились моему приходу. Мы разгружали баржи на Сене, я был сильным и ловким парнем и с этой стороны вполне удовлетворял рабочих. И все-таки они меня не любили. Физический труд после ужасов берлинского жития мне казался отдыхом, тем более приятным, что моя будущая вещь должна была явиться гимном труду. Однако когда я особенно много работал, то хвалил меня только противный толстый подрядчик, а рабочие вечером окружили меня и, оглядываясь по сторонам, прошипели.

— Ты что, голландская собака, захотел в морду?

— Выслуживаешься перед подрядчиком?

— Увеличиваешь норму?

— Сбиваешь заработную плату?

Труд для этих людей был не радостью, а проклятием. Как-то в обеденный перерыв я начал рассказывать о своей картине, мои слова вызвали насмешки и раздражение, прежде всего непонимание.

— Ты пропился, что ли?

Они не раз видели пропившихся художников, работавших грузчиками, но мое заявление, что я материально обеспечен и изучаю труд как таковой, вызвало взрыв негодования, можно сказать, озлобления.

— Труд как таковой!

— И выдумает же!

— А живого человека тебе не надо?

Кто-то рассказал о хронометрических исследованиях на заводах с целью повышения норм производительности труда, и тут на меня посыпался град ругательств и оскорблений. В нашей бригаде подсобным рабочим трудился подросток по имени Жан Дюмулен, обыкновенный парижский мальчишка. Этот Жан выпил из меня крови больше, чем все другие вместе взятые. Жан долго подстрекал бригаду, и все рабочие решили скопом прийти ко мне в мастерскую для проверки. Они долго и молча переминались с ноги на ногу перед мольбертами, потом пристыженные и присмиревшие ушли, но после этого посещения Жан стал моим врагом. Вскоре, требуя повышения заработной платы на несколько сантимов в час, бригада забастовала. Мне эти сантимы были не нужны, я — иностоанец и не принял участия в яростной ругани рабочих с представителями профсоюза и подрядчиком. Я сидел в стороне и просто смотрел, что вызвало особенную злобу Жана. Мне многое не нравилось: пьянство и нищета, плач растрепанных жен с младенцами на руках — это никак не подходило мне в качестве материала для картины. После долгих раздумий стало ясно, «Апофеоз Труда» должен опираться не на натуралистическое списывание с натуры, а на некую абстракцию, где некий идеализированный Человек идет вперед по пути к высотам гуманности и облагораживания самого себя через некий идеализированный Труд. В итоге размышлений у меня сложилась общая идея сюжета: атлетически сложенные молодые мужчины и женщины достраивают сложенную из тяжелых глыб пирамиду. В центре полотна — группа строителей, они тяжелыми железными рычагами поднимают и устанавливают на самую вершину пирамиды обелиск с высеченной на нем надписью: «Через труд — к гуманности!»

Я без сожаления простился с живыми рабочими и с головой ушел в созидание своего памятника выдуманным мною героям Труда. В биографиях многих творцов можно прочесть о часах, оторванных от сна и еды ради скорейшего достижения маячащей впереди цели. Людям, которые никогда не творили, недоступно понимание этого удивительного состояния самозабвения и самопожертвования. Какая еда! Какой там отдых! Моя еда и мой отдых заключались именно в этом восторженном труде, в зримом и осязаемом росте самой картины. Я пригласил из Академии художеств замечательных натурщиков и завербовал кое-кого из грузчиков. В тихую, уединенную мастерскую как будто пахнуло свежим ветром с больших новостроек: на грузовиках мне привезли рельсы и для меня отлитые тяжелейшие бетонные плиты, и под резким светом лампионов загорелые мужчины и женщины в поте лица трудились, поднимая стальными Рычагами эти глыбы. Обнаженные натурщики работали в две смены — мужчины и женщины отдельно, но на полотне я объединял эти фигуры в бригады мускулистых бронзовых тел, своей коллективной волей и силой покоряющие железо и камень. Мертвую материю я писал грубыми мазками, оставляя на полотне шероховатые наросты краски, человеческое тело писал обобщенно, но более тщательно, а грозовое небо, сквозь которое прорывались радостные снопы солнечного света, были особо тщательно выписаны по плотному и глянцевитому грунту, скрывшему грубую фактуру полотна. Поэтому манера письма здесь соответствовала содержанию, и общий эффект получился удивительный, почти осязаемый. Различие между камнем, живым телом и воздухом не понималось, а ощущалось физически. Приходилось часто забегать к Даулингу за помощью — я экономил время, этот удивительный человек принял на себя всю организационную сторону дела. Даулинг носился по городу и обеспечивал своевременное появление в мастерской людей, материалов и пищи, я же в трусиках и купальных туфлях, небритый и осунувшийся, работал у полотна, лишь изредка выпуская из рук кисти и палитру для того, чтобы наскоро проглотить кофе или съесть бутерброд.

— Чем я отплачу вам за всё, дорогой друг? — спрашивал я не раз своего оруженосца, но тот всегда подводил меня к зеркалу и указывал на мое отражение.

— Вот этим!

Мы смеялись, глядя в зеркало на растрепанного и исхудавшего человека с такими счастливыми и сияющими глазами.

— С вас сейчас можно писать Иоанна Крестителя или любого другого пророка, изнутри зажженного своим Новым Словом! Запомните эти месяцы, они — счастливейшие в вашей жизни, это высочайшая точка вашего нравственного развития, потом всё остальное будет только спуском вниз! Упивайтесь радостью творчества!

Так говорил мне мой оруженосец, этот влюбленный в искусство маленький старичок, а мне казалось, что он просто громко произносит мои собственные мысли.

Полтора года творческого экстаза! Но однажды, еще раз осмотрев вещь, я сказал: «Всё», — и, покачиваясь от усталости, побрел к кровати.

Так говорил мне мой оруженосец, этот влюбленный в искусство маленький старичок, а мне казалось, что он просто громко произносит мои собственные мысли.

Полтора года творческого экстаза! Но однажды, еще раз осмотрев вещь, я сказал: «Всё», — и, покачиваясь от усталости, побрел к кровати.

Я спал и спал счастливым и радостным сном, между тем Даулинг установил мою вещь в одном из лучших выставочных салонов на улице Фобур-Сент-Онорэ. На открытие приглашены искусствоведы, парижские и иностранные журналисты, в газетах даны объявления. Я спал и спал, а мировой город уже начал переваривать предложенную ему пищу.

Отзывы оказались весьма скудными и самыми непредвиденными. Правые газеты умеренно хвалили, левые мямлили что-то среднее между иронией и похвалой, но отзывы в коммунистической печати, резко отрицательные и непонятные по своей узкой партийной ограниченности, поразили меня до глубины сердца.

Чтобы проверить впечатление, я пригласил людей труда, героев моей картины, для которых, по существу, она и была написана, бывших товарищей — грузчиков.

Все долго и молча стояли перед картиной. Потом заговорили все сразу.

— Чего ж они у тебя голые?

— Налоги заплатили? При таких ценах будешь голый!

— А где ж у тебя подрядчик?

— Лежит за камнем пузом вверх, загорает!

— Да, видно, они у тебя на сдельщине — ишь как стараются!

И тут Жан съязвил.

— Да это не рабочие, это художники изучают труд как таковой! Помните, как сам ван Эгмонт из кожи лез, старался и выслуживался перед подрядчиком!

Нервы у меня были напряжены, я сразу вспыхнул.

— Ты что это, верблюд, ври да не завирайся! Брось провокации, это тебе не разгрузочный двор!

Мы бросились друг на друга. Нас разняли. Настроение было испорчено. Понуро все побрели к выходу. От двери Жан обернулся и крикнул

— Хозяйская картинка! Рабочим она не нужна, слышишь? Не нужна!

Но и хозяева не спешили. То, что не появился частный покупатель, было еще полбеды, и я не хотел бы передать свое детище в частные руки. Мне хотелось, чтобы картина навсегда была выставлена там, где бывает много трудящихся, для которых она и была написана.

Настоящей бедой было то, что государственные картинные галереи не только не пожелали купить картину, но даже отказались принять ее в дар, мотивируя отказ очень большими размерами вещи и несовременностью темы. Последнее особенно подчеркивали голландские галереи. Предложил картину в подарок Министерству труда Франции. Мне Долго не давали определенного ответа, отговариваясь, что подыскивают подходящее место, и когда я отправился лично, то случайно услышал обрывок разговора: «Сейчас сюда Должен прийти художник, тот самый, который не смог продать свою картину и теперь даром навязывает ее нам! Надоел! Кому нужны в наше время такие громоздкие и скучные вещи? Министр распорядился, чтобы я повежливее и поскорее отделался от него…»

Значит, моя картина никому не нужна! Я ожидал чего угодно, но не этого. Смущение, удивление, раздражение… Я чувствовал в себе не ярость, а отчаяние… И вдруг неожиданность. Вбегает Даулинг, корректный, культурный человек, но на этот раз у него волосы стоят дыбом и лицо перекошено от восторга.

— Картина продана за сто тысяч! Её купил чехословацкий миллионер Томаш Татя, владелец всемирно известных обувных заводов.

Я вспомнил слова Жана, поэтому поразил Даулинга своим холодным ответом.

— Я должен лично поговорить с мсье Томашем Татей. Моя картина славит труд, и фабрикант покупает ее, очевидно, по ошибке.

Мсье Татя снимал роскошный номер в самом фешенебельном отеле Парижа. Секретарь посмотрел на часы и сказал.

— Свидание назначено на три часа, а сейчас без трех минут три. Подождите, мсье, шеф любит точность.

С часами в руках мы ждали три минуты.

Посреди комнаты, широко расставив ноги и засунув руки в карманы, стоял рослый мужчина с большим грубым лицом. На лбу — следы авиационной катастрофы, мсье Татя путешествует в собственном самолете. Лицо и вся фигура выражают агрессивную силу. Это не добренький разбогатевший сапожник, а жестокий капитан гигантского индустриального корабля, я бы сказал больше, готового к бою военного корабля.

Энергичное пожатие руки. Властный жест, приглашающий меня сесть. Сам хозяин большими шагами ходит по ковру и подчеркивает свои мысли короткими движениями кисти, как будто бы рубит воздух.

— Картина, прославляющая труд, куплена мной, человеком труда. Я владею заводом, который выпускает сто тысяч пар ботинок в сутки. Повторяю: сто тысяч в сутки. Рабочие у меня являются на работу в восемь часов, директора — в семь, я сам — в шесть. За два часа до начала работы завода я знакомлюсь с вчерашними итогами и намечаю стратегический план на текущий день, в тот час, когда господа директора только поднимаются с постели, а господа рабочие еще спят. В семь часов господа директора начинают производственное совещание, вырабатывая схему тактических мероприятий, необходимых для осуществления моих стратегических предначертаний. В это время господа рабочие начинают подниматься с постели. Я сказал «рабочие», а между тем рабочих у меня, по существу, вообще нет: я не терплю у себя членов профсоюзов и всяких там социалистов и коммунистов. Мои заводы вместе с рабочим городком окружены высокой изгородью, на которой огромными буквами написаны слова: «Здесь нет пролетариев, здесь трудятся восторженные сотрудники!» Именно сотрудники, потому что мои рабочие живут в заводских домах, едят в заводских столовых, учатся в заводских школах и отдыхают на заводском стадионе. Завод — это акционерное общество, и акции в значительном количестве находятся в руках рабочих. Каждый рабочий имеет акции, он — совладелец завода. Первого мая я лично открываю с грузовика Праздник Труда, держа красное знамя над головами трудящихся масс. Я первый беру слово, потому что я больше всех тружусь. По праву трудящегося № 1 наших заводов я называю фамилии ста человек. Они называются Татиной сотней — это те, кто за истекший год заработал наибольшее количество денег. Праздник Труда — это праздник оплаченного труда, то есть праздник денег и их накопления! Держа в левой руке красное знамя труда, я правой рукой продаю акции завода рабочим моей сотни. Так, публично, перед лицом общественности мы стираем грань между трудом и капиталом, воздвигая то здание, которое изображено на вашей картине — здание человечности!

Мсье Татя вручил мне прекрасный альбом фотографий: здесь был сам Татя в кожаной куртке, на грузовике, церемония продажи акций на первомайском митинге и многое другое. Это были документы, вещественные доказательства правдивости рассказа новой формы организации производства без капиталистов и пролетариев.

— Вашей картине место только у меня, в моем пражском Доме Службы Обществу. Заметьте, я не выпускаю дорогой обуви, мои покупатели — трудовой народ! Вот эти руки, — мсье Татя вытянул вперед крепкие жилистые руки, — опасные, как стальные вилы, эти руки жаждут труда. Я предложил Советскому правительству великодушную сделку. Я построю в СССР завод, который выпустит сто девяносто миллионов перочинных ножей, по одному ножичку на каждого жителя страны. На ручке будет надпись: «Нет советского гражданина без ножичка Тати», а когда последний советский гражданин купит последний нож, я дарю мой завод Советскому государству. Великодушно, а?

— Вы рассказываете удивительные вещи! Ну и что же?

— Ничего! Коммунисты отказались, потому что их головы забиты устаревшими теориями, равно как и у подавляющего большинства капиталистов. Я чувствую себя пророком Нового Слова, и священное пламя горит во мне! Многие правительства борются со мной высокими пошлинами, но я буду открывать свои заводы в разных странах и подниму производство до полумиллиона пар обуви в сутки, потом до миллиона и больше, пока не осуществлю заветную цель — каждому человеку на земле — пару ботинок Тати!

Светло-серые круглые глаза блестели, крупный нос, загнутый книзу крючком, делал капитана промышленности похожим на большую сову, готовую рвануться вперед за добычей. Мсье Татя размашисто подписал договор о купле-продаже картины, положил чек на сто тысяч чешских крон и, гордо закинув голову, протянул мне свою руку-вилу.

Ликвидация всех расчетов по картине заняла около месяца. Затем я получил от Чехословацкого бюро целую кучу вырезок газетных статей о моем детище. Были приложены и переводы. Большое количество отзывов меня приятно поразило, но, перечитывая заметки и статьи, я не мог не обратить внимания на три обстоятельства: все они были выдержаны в тоне восторженных похвал, все упоминали о ста тысячах крон и все призывали читателей с женами и детьми отправиться в Дом Службы Обществу и лично убедиться в высоких качествах моего эпохального произведения. Мой нос, натренированный в Америке, почуял неприятный запах рекламы, и я немедленно отправился в Прагу, где в это время мой приятель по монпарнасским кафе мсье Окордоннье методом женитьбы на чешке изучал чешский язык и обещал мне всяческую помощь.

Назад Дальше