Той ночью все было, как обычно — трижды тридцать раз обойдя Аламут и доведя фидаинов до жгучих судорог в икроножных мышцах, Хасан затих, наконец, на своем камне, вытянулся и даже заснул было — впервые за много месяцев провалившись в полную, мягкую, благостную темноту, где, наконец, не было ни боли, ни ярких суетливых кошмаров, ни повелительных голосов. Очнулся он от чужого внимательного взгляда. Кто-то рассматривал его — неторопливо, в упор, и это тоже было невероятное и почти забытое ощущение — давным-давно никто не смел смотреть так на Хасана, так давно, что он и сам иногда верил в то, что люди боятся ослепнуть от его взгляда, хотя на самом деле они просто боялись умереть.
Через пару минут — когда ибн Саббах привык к окружающей ночи — он увидел перед собой человека, с головой замотанного в черные тряпки — только глаза поблескивали чуть-чуть, как драгоценные и баснословно дорогие балаши из Шихгинанских пещер. Человек был неподвижен и непроницаем, как темнота, но по глазам, точнее — по взгляду, Хасан тотчас же понял, что перед ним всего-навсего женщина — и как ни старается она смотреть прямо и твердо, глаза ее все равно прозрачны насквозь, и не в состоянии уловить сути предметов.
Сперва Хасан ибн Саббах решил было, что это все еще сон — потому что никаких женщин, кроме его собственной жены, в Аламуте не было, и после того, как он самолично перерезал горло Хасану-второму, своему четвертому сыну, за этим не приходилось даже следить. И потом, как вообще могла попасть женщина в Аламут — ночью, мимо фидаинов, по отвесной шуршащей стене, на которой даже бабочка не могла удержаться дольше двадцати четырех секунд? А если не по стене, если по лестнице, на каждом каменном витке которой тоже стоял, застыв от напряжения, бессонный караульный, сжимая во взмокшем кулаке дважды изогнутый плавный кинжал — как, как она могла пройти все это, женщина, будь она три тысячи раз гул — джинния, прекрасная пожирательница костей, сотканная из раскаленного воздуха и бледного огня?
Хасан стиснул кулаки так, что ногти оставили на ладонях синеватые полумесяцы. Нет, не сон. Чересчур много живого. Остывающие камни пахнут остывающими камнями, в левую щеку ткнул холодным пальцем неласковый горный сквознячок, ткнул — и тут же, извиняясь, лизнул Хасана в губы влажным, затхловатым языком. Во сне все не так. Да и вообще — чересчур много не так. Почему она стоит, эта женщина, раз уж пришла. Почему молчит. И почему молчит он сам, скорчившись у ее ног, словно провинившийся щенок — он, Хасан ибн Саббах, Старец Горы, нетитулованный хозяин Персии и ночной кошмар суеверной Европы?
Хасан, кряхтя, попытался встать и вдруг понял, что ему страшно. По-настоящему страшно. Потому что молчала не только женщина. Голос тоже молчал. Да что молчал — Хасану вообще ни разу не говорили об этом, а ведь он наизусть знал свою собственную жизнь, он миллион раз просмотрел ее целиком и в раскадровке, и ни в одном эпизоде не было этой черной женщины в черных тряпках, этой черной ночи и ледяного лунного лучика, разбившегося о далекий кинжал фидаина, и кольнувшего Хасана прямо в глаз.
В первый раз со времен Реи Хасан ибн Саббах почувствовал, что живет по-настоящему — в том смертном ужасе, в котором от рождения привыкли жить все земные души, понятия не имея, что будет с ними в следующую секунду, и едва осознавая, что за властная сила крутила и корежила их мгновение назад. И женщина, словно почувствовав этот страх, вдруг распахнула свои черные тряпки — обдав Хасана кисловатым душком вспотевшей верблюжьей шерсти и волнующим ароматом зрелой человеческой самки.
Живот. Сперва Хасан ибн Саббах не увидел ничего, кроме ее беременного живота, огромного, бесстыдного, голого, туго натянутого пуза с выпуклым пупом, от которого сбегала вниз, к лобку, синеватая полоса, похожая на странгуляционную борозду из учебника по судебной медицине. Живот был живым, круглым и невероятным, как вселенная, или детский надувной мяч, и женщина чуть-чуть придерживала его двумя руками, будто живот мог выскользнуть и, звонко подпрыгивая, поскакать по тусклым, пыльным камням.
Ты кто такая? — одними губами спросил Хасан, чувствуя, как прилипает к спине насквозь промокшая ледяная рубаха, и не осмеливаясь взглянуть женщине в лицо.
И тут живот начал неожиданно светлеть, медленно становясь прозрачным, как аквариум, внутри которого, смутный и живой, плавал ребенок — мальчик. Он с каждой минутой все яснел, делаясь выпуклым, и Хасан ибн Саббах почти видел его сморщенное личико и крошечные, тесные кулачки. Ребенок беспокойно возился в своей мерцающей капсуле и все искал кого-то мутными, едва прорезавшимися глазами, неумело пытаясь повернуть слабую, жалкую голову. Но, наконец, глаза его нашли в плавающем изогнутом мире ибн Саббаха и сразу успокоились, отвердели, и вокруг зрачков начал расползаться горячий, золотисто-коричневый цвет, словно туда капнули из пипетки густого концентрированного йода. Мальчик еще немного поерзал внутри живота, устраиваясь поудобнее, потер плечиком щеку и, не сводя с Хасана яркого взгляда, медленно, неестественно медленно, улыбнулся.
Ты кто такая?!! — Хасану показалось, что от его крика пригнулись на сторожевых башнях обмершие фидаины. Женщина отшатнулась, оберегая живот, в котором, неподвижно поблескивая крупными белыми зубами, все еще улыбался ребенок, и неизвестно откуда взявшийся ветер, взметнув ее мрачные тряпки, обдал Хасана колючей мелкой волной.
Ля тахким илла иллах, — мягко ответила она. Судить вправе только бог.
Зубы мальчика чуть-чуть подрожали и медленно, по одному, начали таять, как пиленый, плотный сахар — пока не остался только пустой внутри, красный, словно вырезанный на маленьком лице треугольник улыбки. И тут Хасан, наконец, поднял голову и посмотрел женщине в лицо, очень простое, очень ясное, очень знакомое — и не удивился. Ему больше нечему было удивляться, он все понял, то есть это раньше он думал, что все понимает, но только теперь по-настоящему понял ВСЕ.
Щипцы для захватывания ушка сердца. Щипцы для извлечения желчных и почечных камней вертикально изогнутые. Щипцы для извлечения осколков костей. Для извлечения почечных камней детские. Щипцы для носоглотки окончатые. Щипцы для операций на носовой перегородке. Щипцы для операций на придаточных пазухах носа. Щипцы для отгибания краев гипсовых повязок. Для тампонирования горла и глотки большие. Для оттягивания матки.
Спасибо, Алина Анатольевна. Хрипунов вежливо кивает головой, имя администраторши размазывается по небу, как сливовое повидло. Меня не будет…(маленькая пауза, чтобы умножить расстояние на время и приплюсовать минимальный технологический зазор на национальное разгильдяйство) … четыре дня. На этот период все операции отменяются. Прием будет вести Константин Львович. Администраторша сглатывает в такт каждой фразе, и подбородок ее прыгает, как автомат Калашникова в неловких лапах новобранца. Ваша соседка… Нина Николаевна… опять начинает она, но Хрипунов уже не слушает, он несет по коридору безупречно прямую, спокойную спину, отчетливо щелкая тонкими подошвами дорогих туфель. Мы вам очень сочувствуем, дорогой Аркадий Владимирович, беззвучно бормочет вслед администраторша, и очки ее переполняются стародевическими слезами — чистейшими, тяжелыми, дымящимися, как напалм. Она сама только в прошлом году схоронила мамулю, и, спасибо Аркадию Владимировичу, сразу выправила памятник, оградку, засадила все бархатцами, мамуля любила бархатцы, и цветут они с мая и до заморозков, не забыть прямо сейчас отправить телеграмму, чтобы не торопились хоронить. Администраторша протирает вспотевшие окуляры крохотным носовым платком, смахивает с очков налипшие махры и, деликатно шмыгая носом, семенит к своей стойке у самого входа в клинику.
Уже через пару часов потрясенная Нинка Бабкина, старая, скрюченная от артроза, но по-прежнему деятельная и бессмертная, как вирус, будет показывать соседкам длиннющую телеграмму, из-за желтоватых бумажных полос похожую на окно, заклеенное от бомбежки. Смотри-ка, мать все ж есть мать, проняло-таки Хрипуненка, а то двадцать с лишком лет носа не казал, шлепок коровий, отца без него схоронили, тока деньги и слал, а что Татьяне с его денег, одна-одинешенька померла, чисто дворняга под забором. А тут нате вам — без меня не хороните, буду среду, люблю, скорблю, безутешный сын Аркадий.
Через те же пару часов — укладывая в душную пасть багажника спешно собранную экономкой дорожную сумку, похожую на пафосный батон из виттоновской кожи, и ящик с пятилитровыми бутылками питьевой воды, и я же сказал, что портплед не нужен, Светлана Григорьевна, и уберите пирожки, это, даже не смешно — Хрипунов, наконец, признается сам себе: мама умерла. И совершенно ничего не почувствует. Совершенно ничего, кроме острого нежелания тащиться неизвестно куда через всю эту волчью, волчью страну.
Стамеска Воячека желобоватая. Стамеска Воячека плоская. Шило Воячека. Шило трехгранное. Рашпиль с насечкой, обратной и прямой.
Хрипунов и думать про Клоуна забыл, поглощенный реальной жизнью, которая — впервые, на его памяти — норовила вправиться в нормальное русло, стать обычной, нормальной, человеческой, в конце концов. После ординатуры его без слова оставили в челюстно-лицевой, огромное отделение, между прочим, и столичная больница, московская, и в планах маячило — как только освободится ставка — место пластического хирурга в получастной клинике, хотя на кафедре общей хирургии рвали волосы от отчаяния, и завкафедрой лично трижды вызывал Хрипунова на откровенный разговор, туманно рассуждая о благородной науке и подвиге высокого служения, пока не признался, крякнув, что сроду не встречал такого одаренного хирурга, а я ведь, Аркадий Владимирович двадцать пять лет преподаю и сорок — оперирую, навидался, слава Богу, всякого, но таких рук, как ваши — не встречал. Сколько вам лет? Двадцать девять всего? Невероятно! У вас, Аркадий Владимирович, большой дар — уж не знаю, правда, божий ли, но пациентам это, если честно, без разницы. Зачем вам эта пластическая хирургия — господи, носы, животы, жирные тетки! Я понимаю, вы человек молодой, вам деньги нужны, тем более, что времена сейчас, мягко говоря… Но, Аркадий Владимирович, дорогой, вам нельзя размениваться, оставайтесь на кафедре, лет через пять будете самым молодым в институте профессором — я обещаю, но и не в этом даже дело, речь вполне может идти о создании новой хирургической школы, вашего имени школы, Аркадий Владимирович, уж поверьте старику — мне давно ничего не нужно, лучше подумайте, сколько людей вы можете спасти… Реально спасти, по-настоящему — от смерти.
Хрипунов вежливо вертел в крепких пальцах чашку с желтеньким кафедральным чаем — ему было плевать на людей с их неминуемой смертью, ему даже на свою собственную смерть было плевать, детство, проведенное в морге, избавляет, знаете ли, от ненужных сантиментов. И потом Хрипунов прекрасно знал, что в смерти человек все равно беспросветно и совершенно одинок, собери вокруг хоть сотню гениальных врачей — в сущности, в человеческой жизни есть только два момента такого великого, абсолютного одиночества — рождение и смерть. А пластическая хирургия — это интересно. Мне интересно, Кирилл Леонидович. Потому что это единственная для врача возможность не увечить, а творить. А деньги тут, честное слово, не причем.
Это была правда. Деньги интересовали Хрипунова еще меньше людей. Именно поэтому они пришли к нему сами.
Одному Клоуну известно, как он разыскал Хрипунова после двухлетней разлуки. Съемное жилье за это время пришлось сменить три раза — поспевая за взбесившимися ценами, Хрипунов все дальше забирался в глушь столичных трущоб, и, похоже, последнее приобретение — восьмиметровая комната на краю московской географии — тоже скоро станет не по карману, и придется искать убежище в Подмосковье, что и неплохо, потому что в электричке можно сколько угодно спать. И почти столько же читать.
Впрочем, наверно, Клоун просто разослал своих шестерок по всем московским больницам или напряг частных сыскарей, в ментовку он бы сроду не сунулся, вор известный, авторитетный — западло. Но — разыскал. Вплыл прямо в ординаторскую, солидный, благоухающий, степенный, в невиданном деловом костюме, отливающем сталью и шерстью, и дурацком галстуке в цирковой развеселый горох. За спиной маячат две гориллы в стандартных кожаных куртках и шуршащих спортивных штанах и подпрыгивает встревоженная медсестричка, вскрикивая про часы посещения и нельзя без халатов в отделение, ну что вы за люди, Аркадий Владимирович, я правда говорила, что нельзя.
Хрипунов встал из-за стола, честно пытаясь вспомнить, нет ли в какой палате подходящего посетителям раскуроченного братка, но увидел шрам, перекосивший рот неузнаваемого господина, и тут же, потянутое приметным келлоидным рубцом, выплыло имя. Здравствуйте, Евгений Поликарпович. Рад видеть вас в добром здравии. Клоун хлопнул себя ладонями по ляжкам и восторженно завертел головой. Вот это память! Уважаю! И тут же пригасил неуместную радость, цыкнул на своих псов и они немедленно исчезли за прикрытой дверью, только слышно было, как стихает негодующий стрекот медсестры, превращаясь в укоризненное воркование, потом что-то зашуршало — не то букет, не то шоколадка, и сестра замолчала вовсе, зашелестев куда-то по своим медицинским делам. И Хрипунов с Клоуном остались одни.
Пачку долларов, перетянутую смешной розовой резинкой, Хрипунов не взял — я, Евгений Поликарпович, частной практикой не занимаюсь и мзды с пациентов не беру — и деньги так и пролежали на столе всю неловкую беседу (о погоде и прочих стихийных обстоятельствах) — как кирпич, вернее, небольшой такой кирпичик, и Клоун, поднимаясь, сунул его в раздутую барсетку, во времена настали, Аркадий, скоро вместо бумажника портфель придется с собой носить, зря отказался, ты мне жизнь спас, а я долгов не люблю. По долгам платить положено. Так ранение было не смертельное, машинально поправил Хрипунов, ему не нравился разговор, будто списанный из бабского детектива в дешевой мягкой обложке. Дурацкий. Зато жизнь была смертельная, отрезал Клоун — из-за шрама он все время усмехался краем ощеренного рта, на подельников, должно быть, жути нагоняет немало, но вот есть, скорее всего, неудобно. Да и девушкам нравится едва ли.
Знаете, Евгений Поликарпович, если вы действительно хотите сделать для меня доброе дело, позвольте я вас прооперирую. Разумеется, бесплатно. Клоун аж поперхнулся больничным воздухом — ни до, ни после Хрипунов не видел его таким обескураженным, прямо, как первоклашка, которого завуч застукал в школьном сортире с аппетитно скворчащей беломориной, а ведь крученый был мужик. Крученый и длинный. Хотя это сразу было ясно. Еще два года назад.
Проо… Что?
Ну, прооперирую. Шрам ваш — если, конечно, он не дорог вам, как память. Совсем убрать, к сожалению, невозможно. По крайней мере, в этой галактике. Но улыбаться будете только, когда сами захотите, обещаю.
А… — Клоун честно пытался понять — а тебе-то с этого какая корысть? Хрипунов еще раз заглянул в историю болезни. Понимаете, Евгений Поликарпович, к нам сюда люди попадают все больше из-под асфальтового катка, тут уж, сами понимаете, не до тонкостей. Голову бы собрать по частям. А я хочу работать в пластической хирургии. Если угодно — в эстетической. А шрам мой тут при чем? Да, собственно, не при чем. Просто я много читал про такие рубцы, и довольно хорошо представляю, как с ними работать. Не хватает только практики.
Клоунские мальчики рванули в дверь разом, и разом же засели в ней крепкими плечами, растопыренные, ощетиненные, один все пытался свободной рукой выхватить пистолет из наплечной кобуры светлой иноземной кожи — экие дурни, хорошо хоть не с обрезами, а то разнесут к чертовой матери все отделение. Клоун, все еще икая и всхлипывая от смеха, махнул им успокоительно, и жестом попросил у Хрипунова попить. А то так и помру во цвете лет. Непроо… Ой, не могу, держите меня семеро! Выходит, ты меня заместо подопытной крысы хочешь?
Хрипунов налил из-под крана стакан мутной московской воды, протянул Клоуну и совершенно серьезно ответил: Да.
Через три месяца в «Метрополе» счастливый Клоун (в углу выровненного рта — только тонкая слабая тень прежнего уродства) кругло и гулко глотал ледяную водку и аппетитно распоряжался. Значит так, Аркадий, я тут со знающими людьми посоветовался, потому бросай эту советскую богадельню, будем свою больничку открывать. Э-сте-ти-чес-кую, как ты хотел. Не у меня одного на роже шрам, а ты, говорят, еще носы новые собираешь — знаешь, сколько у наших носов набекрень? Чистое золотое дно. Да какое учиться, какая Америка, мало ты учился, через пару месяцев откроемся, у меня муха не пролетит… Погоди, погоди… Силиконовые, говоришь? И большие можно сделать? А вот такие? Да ври!
То и дело подбегал официант, чутко, как за пульсом умирающего, следя за уровнем водки в тяжелых стопках — Хрипунов до своей так и не дотронулся — нет, Евгений Поликарпович, стажировка потребуется минимум на год, и еще месяца на три хорошо бы провести в Швейцарии, там тоже прекрасная школа, и потом вы хоть примерно представляете, сколько это будет стоить? А оборудование клиники? Цены на гармонические скальпели знаете? А на операционные столы? Горячее подавать, мягко вклинивался официант. Да пошел на хуй! О деньгах, Аркадий, даже не думай… Ты, главное, учись, раз надо. Я на тебе еще кучу бабок заработаю, лепила ты мой хренов. Мы заработаем. И не спорь, мне тя Бог послал, за жизнь мою тяжкую, не спорь говорю, где мое мясо, халдей, я еще ждать тебя буду, за свои бабки!
Все так и получилось, по-клоунскому. Он вообще оказался по своему верным и благородным человеком. И как вовремя позволил себя убить — аккурат в самом конце девяносто пятого, к смене времен, к началу великой легализации. К концу девяносто шестого Хрипунов был уже чист, как слеза — безупречный владелец безупречной клиники с безупречной репутацией. На похоронах к нему подошла рослая зарыданная блондинка с крепкой, молодой жопой и увесистым бюстом — Хрипунов мгновенно узнал свою работу, чуть ли не первую после Штатов, точно, начало девяносто четвертого, она еще настаивала на самых больших протезах. Ах, ты Клоун, ах ты старый сукин сын, надо же, а лица совсем не помню, хорошо хоть, что не гинеколог, те своих пациенток вообще только в кресле узнают. Блондинка страдальчески сморщилась и залепетала про то, как все ее послали, а вот когда Евгений Поликарпович был жив…