Тысяча долларов в месяц вас устроит? — поинтересовался Хрипунов. Блондинка недоверчиво ахнула и совсем по-деревенски залепетала, про дай вам бог здоровьичка, Аркадий Владимирович, уж про вас Евгений Поликарпович так всегда говорил, прям, как про сына родного. Просто я тоже не люблю долгов, непонятно ответил Хрипунов, аккуратно высвободил локоть из тугого силиконового плена и, обгоняя рослых мужиков в квадратном черном кашемире, не спеша пошел к кладбищенским воротам, понимая, что, похоже, Клоун был последним человеком, которого он, Хрипунов, не только слушал, но и слушался. И теперь все пойдет совсем по-другому. Потому что жизнь встала, наконец, на пуанты, дрожа напряженными икрами и растерянно улыбаясь. И лучше даже не думать, насколько ей хватит сил.
Щипцы предохранительные для сверления черепа. Щипцы разжимные. Щипцы полипные окончатые. Щипцы Твида. Щипцы тигельные. Щипцы тампонные носовые. Щипцы уретральные с зубцами и нарезкой на губках. Щипцы цанговые. Щипцы штыковидные с узкими овальными губками. Щипцы Энгля.
Он больше ни разу не шевельнулся в своей каменной нише — ни в полночь, ни позже, когда из-за гор начало выбираться одутловатое багровое солнце, и никто в крепости не смел не то, что сдвинуться с места — даже взглянуть туда, где сидел, скорчившись и втиснув в колени неподвижную голову, Хасан ибн Саббах — мертвый. Или живой. Пока не выскочила, наконец, из дома его младшая жена, маленькая, коренастая, уютная, и не поспешила, всплескивая руками — в первый раз в жизни не к хозяину и повелителю, а просто к мужу, который — ай, тебе что, плохо с сердцем, дорогой? — опоздал к завтраку, и вот сидит теперь на утреннем сквозняке, и может, сохрани Аллах, простудиться. Она, лопоча что-то ласковое, помогла Хасану подняться, и, подхватив его, как маленького, под мышки (косточки, косточки-то, оказывается, как у изголодавшейся птички) повела домой — сгорбленного, невесомого, вмиг одряхлевшего, слепого от слез, глицериновой пеленой заливших запрокинутое лицо.
До самого вечера из лачуги Хасана не доносилось ни единого звука. Молчала и крепость — отчаянно, оглушительно, из последних безнадежных сил, словно параличом разбитая безъязыкая старуха, которой третий день забывает дать попить толстая ленивая невестка. И только ветерок тоненько подвывал от одиночества, заблудившись в серых камнях, да после полудня потерял сознание от усталости и жары один из фидаинов, которых никто так и не рискнул сменить, и тело его, несколько раз глухо стукнувшись о скалы, бесконечно долго и медленно падало вниз.
Но ничего этого не слышал Хасан, и ничего не видел, потому что лежал, скорчившись, лицом к стене, на каменной лежанке, той самой, на которой его старшая жена когда-то, тридцать, кажется, да, точно — тридцать лет назад родила маленькую красную девочку, прожившую всего семнадцать минут. Младшая жена сперва сновала по дому мягкой встревоженной тенью, а потом села в углу, и замерла там, не шевелясь, подняв к лицу крепко обтянутые холстом колени, пока не начало темнеть. Когда сумерки заплескались выше ее оплывших от старости щиколоток, Хасан ибн Саббах, наконец, вытер мокрое лицо и встал.
Ты не скинула ее тогда — не то спросил, не то сказал он затекшим от долгого молчания голосом. Младшая жена не ответила, но глаза ее, едва различимые в темноте (стремительно прибывающая ночь была ей уже почти по шею), упрямо блеснули. Не скинула, повторил ибн Саббах, это была она. И с Хасаном-младшим тоже. Я знаю. Она.
Распаторы для отслойки кожи лица — прямой, изогнутый. Распаторы, малый и большой. Распатор для первого ребра, мощный. Распатор прямой. Распатор изогнутый, малый.
С трассы, как это ни печально, пришлось свернуть, и «ягуар» под Хрипуновым тут же поджал низкое беззащитное брюхо и заныл, жалуясь на раннесоветский асфальт и неласковые колдоебины. Хрипунов, который, в отличие от большинства, механизмы, даже самые дорогие и долговечные, никогда не одушевлял, даже мимоходом пожалел бедолагу и едва ли не впервые в жизни почесал растерянного, глазастого парня за рулем и поговорил с ним. Негромко и по-человечески.
Все-таки это было чистое пижонство — ехать в беспросветную даль на такой машине. Jaguar S-Type R, четыреста лошадей, сто км в час за пять с половиной секунд, нулевой пробег, угрюмый взгляд, цвет запекшейся вишни. В автосалоне на Хрипунова только что не молились — такой клиент, чистый нал, родной сервис, полная страховка, раз в три месяца ТО, раз в три года — новая модель, последняя в линейке и всегда — умильные менеджеры сглатывали ядовитую слюну и задирали восторженные глазки к невидимому денежному небу — всегда с полным фаршем. Знали бы, насколько Хрипунову все равно, он вообще не выносил диковинных аппаратов, и уж конечно, предпочел бы старенькую «бэху». Клоун жалостно качал головой — эть, молодой ты, Аркадий, головой совсем не хочешь думать. «Бэшка» тебе не по масти, ты не бандит, а честный коммерсант, налоги платишь, новые сиськи людям делаешь, тебе чистая тачка нужна, не как у всех. Бери «ягуар», и новый, понты дороже денег, а води всегда только сам — никаких водителей, никакой охраны, бизнес у тебя деликатный, лишние уши ни к чему, а пацаны, если что, всегда за тобой присмотрят, об этом даже не думай. Ну, Хрипунов и не думал. И без того было о чем.
Машину опять тряхнуло, руль рванул из-под рук, как живой — и так еще километров четыреста, парень, предупредил Хрипунов, еще раз пожалев о том, что ввязался в эту дикое путешествие, но самолеты предусмотрительно садились в шести сотнях верст от Феремова, а добираться на бесчисленных перекладных, пересаживаясь с поезда на «калач», а потом еще на автобус, и часами томиться на крошечных заплеванных вокзалах в толпе недоопехмеленных соотечественников… В общем, надо потерпеть, пробормотал Хрипунов. Зачем — не знаю. Но надо.
Диссектор плевры с ползушечным приводом. Диссектор с двойным изгибом ручек. Диссектор с изогнутыми ручками. С кремальерой. С прямыми ручками (для новорожденных и детей раннего возраста). Диссектор сосудистый.
Двадцать лет хрипуновского отсутствия никак не сказались на облике Феремова. За тысячелетие своего идиотского существования город умудрился отреагировать только на два события — татаро-монгольское иго и Великую Октябрьскую социалистическую революцию. Все остальные бури пронеслись незамеченными — мимо и над полупрозрачной временной капсулой, в которой и пребывал Феремов, в сонном эмбриональном оцепенении. Желающие могут сами вообразить себе нечто вроде мухи, заточенной в недорогом прибалтийском янтаре. Когда Хрипунов был маленьким, все женщины вдруг разом свихнулись на этой доископаемой смоле. Крупногороховые бусы, серьги, полукилограммовые кулоны, но самый писк — жук или растопыренный паук из янтаря, вцепившийся золочеными лапками в шероховатый лацкан выходной двойки в уродливую обтяжку. Особо модную ценность представляли собой как раз пауки со впаянной в башку или туловище мушкой или иной насекомой тварью — паук хрипуновской мамы был без довеска, холостой, и она переживала по этому поводу, искренне, но недолго. Мама. Да.
Впрочем, кое-какие мимические морщины на феремовском лике все же появились. Пара позднесоветских семиэтажек, пяток коммерческих ларьков да глумливо подмигивающий салон игровых автоматов на неизменной Красной площади с неизменным Лениным и неизменным центральным универмагом. Впрочем, другого, нецентрального универмага в Феремове не было вовсе. Как и другой площади. И даже дорога до Дружбы 39, квартира 21, отняла не больше времени, чем Хрипунов рассчитывал. Почти как пешком. Только подъезд еще сильнее зарос безымянными кустами. И совершенно негде припарковаться.
Векоподъемник с подвижным зеркалом. Векорасширитель с опорами на надбровные дуги, левый и правый. Векорасширитель с плавающими опорами.
Те же ступеньки, те же латунные цифры — единица чуть покосилась, маленькому Хрипунову всегда казалось, что кол грозит ему корявым перстом, тот же запах на лестнице — не то умирающая черемуха, не то засыхающая урина. И никаких эмоций. Ни малейших. Это не мой дом. Я здесь не жил. Здесь жил — не я. За почтовый ящик, прибитый к двери, (Хрипунов успел начисто забыть, что такие бывают) кто-то воткнул записку — ключы в кв. 10. Хрипунов попытался вспомнить, кто жил в десятой, но перед глазами плыла дорожная разметка, прыгали назад бесконечные столбы. Надо поспать. Почти сутки за рулем. Спрашивается — зачем?
Вокруг машины натекла лужица пацанов — все таких же, все тех же. Разве что футболки поярче. Да какой феррари, мудила? Это олдсмобиль! Сам ты мобиль. Говорю тебе — феррари! Увидев Хрипунова, они уважительно примолкли и расступились. Центральная жива еще? — спросил Хрипунов всех разом, зная, что ответит все равно один — старший. А куда ж она денется, степенно ответил коренастый парень с цепкими глазами будущего бандита. Подрастет, будет бензоколонкой заправлять. Если не сопьется, конечно. Хрипунов так же степенно кивнул в ответ и, уже закрывая за собой дверцу, негромко сказал парню — ягуар.
Вокруг машины натекла лужица пацанов — все таких же, все тех же. Разве что футболки поярче. Да какой феррари, мудила? Это олдсмобиль! Сам ты мобиль. Говорю тебе — феррари! Увидев Хрипунова, они уважительно примолкли и расступились. Центральная жива еще? — спросил Хрипунов всех разом, зная, что ответит все равно один — старший. А куда ж она денется, степенно ответил коренастый парень с цепкими глазами будущего бандита. Подрастет, будет бензоколонкой заправлять. Если не сопьется, конечно. Хрипунов так же степенно кивнул в ответ и, уже закрывая за собой дверцу, негромко сказал парню — ягуар.
И в первый раз за много лет улыбнулся по-человечески.
Про Хасана-младшего ибн Саббах знал всегда. То есть он знал, что самолично убьет двух своих сыновей, должен убить, и убил. Одного, Рахмана, он задушил за день, прожитый без пользы и смысла — пятнадцатилетний Рахман продрых весь этот день, спрятавшись от отца в прохладной клетушке, предназначенной для хранения вяленого мяса и сыра. Честно говоря, мальчишка заслужил свою смерть — рыхлый, болезненный обжора с прыщавыми, поросшими молодым пухом щеками, он и заснул, зажав в кулаке огрызок волокнистой красной баранины, и Хасан едва разбудил его сильным пинком. У парня были закисшие глазки с желтоватыми катышками гноя в уголках, в детстве он вечно путался в материнских ногах, и еще умел сочинять странные отрывистые песни, жаль никто не умел их слушать — ты что опять там скулишь, щенок? Перед смертью он успел только улыбнуться — растерянно и виновато, у него была хорошая улыбка, застенчивая — и обильно обмочился прямо отцу на ноги, а вот Хасана-младшего было жалко, он был хороший воин, совсем взрослый, с гладкой грудью и каменным характером. Да.
Однажды ибн Саббах обломал о Хасана кедровый посох — титановой крепости, красно-янтарный, отполированный до густого жидкого блеска — и парень даже не пикнул, хотя ибн Саббах в двух местах перебил ему ключицу, он вообще за малейшее неповиновение лупил своих сыновей, как овец, но Хасан-младший не был овцой — настоящий волчонок, угрюмый, сутулый, злой, у него и шея-то ворочалась с трудом, как у волка — после того перелома, вот кому бы Хасан ибн Саббах с удовольствием передал и Аламут, и свою чертову боль, и свои чертовы дела, но Хасана-младшего НАДО было убить. И он убил.
Семь месяцев прошло с того вечера. И шестнадцать дней. А в ушах Хасан ибн Саббаха до сих пор хрустела дорога, по которой он спускался вниз, в долину, где в крошечной деревушке, в лачуге умершего прошлым летом старого сыровара, его четвертый и лучший сын, Хасан-младший, назначил свидание женщине, имени которой ибн Саббаху не сказали, да и плевать, потому что каждый скрипящий трудный шаг отпечатывал на его сетчатке новую яркую картинку из тех, что он предпочел бы не видеть никогда. Низкая комнатенка, сброшенные наспех человеческие тряпки, женская масляно отливающая коленка, мужская, натянутая сладкой мукой спина, по которой гуляют в такт торопливым толчкам молодые мышцы. И надо всем этим — запретный запах выдыхаемого вина, тошнотворный, немыслимый, липкий.
Мигреневый паук крутился в голове у Хасана ибн Саббаха на суровой, упругой нитке, бился колючим уродливым телом то о глазные яблоки, то о затылок, то о виски — удар-вспышка-шаг — удар-вспышка-шаг. Откуда-то появилась собака — огромная, грязно-белая — посмотрела на Хасана ярко-рыжими спокойными глазами, догнала, прижалась теплым боком к ноге. Ибн Саббах запустил пальцы в сухую жесткую шерсть, зажмурился и, тоненько, еле слышно всхлипнув, побрел дальше, опираясь на собачью спину, как на посох — экая ты большущая вымахала, псина, хорррошая моя, меховая, не бросай меня только, ладно? Пожалуйста, не уходи. И собака осталась, тяжело потрусила рядом, послушно приноравливаясь к Хасанову шагу, всегда его любили собаки и никогда не боялись — даже такие вот полудикие пастушеские зверюги, из тех, что лучше человека управляются с отарой, не боятся волков и в одиночку могут сразиться со снежным барсом. Собак этих никто никогда не кормил, и не воспитывал, они и сами все знали, живя параллельной людям осмысленной жизнью, полной благородных законов и жестоких правил — например, суки их уходили рожать в горы, и приносили до дюжины круглых угрюмых малышат, но через месяц мать возвращалась к отаре с одним-единственным щенком, но зато этот единственный точно был самым лучшим, и никогда не болел, и легко пробегал за ночь до тридцати неутомимых километров, сбивая тупых овец в правильные блеющие додекаэдры. Ты как выбирала, какого ребенка оставить, а, собака? Как убивала остальных?
А потом дорога перестала скрипеть и хрустеть под ногами, как старческие суставы, задымила бесшумная деревенская пыль, и Хасан, не открывая глаз, почувствовал, как садится солнце, а потом запнулся о порог, и еще раз запнулся, потому что зачем открывать глаза, если и без них Хасан видел седьмой позвонок своего любимого сына — круглый, гладкий и беззащитный, как виноградина. Одно едва заметное движение клинка. Одно-единственное движение. Ну, пожалуйста. Ну, пожалуйста, я больше никогда в жизни… честное слово!
Когда Хасан ибн Саббах, наконец, разлепил стиснутые веки, Хасан-младший был уже мертв. Кинжал ровно, как скальпель, рассек его молодую, родную шею. И ни собаки. Ни женщины. Ни одной живой души в доме умершего прошлым летом старого сыровара. Только запах. И кровь. И Хасан ибн Саббах.
Однозубый крючок (ретрактор). Крючок для ретракции нерва. Зубчатый крючок Фолькмана — острый и тупой. Пластинчатый крючок Фарабефа. Пластинчатый крючок Лангенбека. Пластинчатый крючок Черни. Пластинчатый крючок Морриса. Крючок однозубый костный острый. Крючок тупой однозубый. Крючок хирургический острый двузубый. Крючок тупой двузубый. Крючки хирургические острые четырехзубые. Крючки хирургические тупые четырехзубые.
Деньги не делают человека свободным. Они делают его неуязвимым.
Гостиница «Центральная» действительно оказалась жива. И никуда не делась. Задастая администаторша, освеженная невиданной тысячерублевой купюрой, лично сопроводила дорогого гостя в местный люкс (пятнадцать метров, шаткий стульчак, дохлые мухи, оргазмически взрыкивающий холодильник). И через час провела туда же круглого, негромкого человечка с непроницаемо-участливым лицом — юриста из городской консультации, заказанного Хрипуновым в номер вместе с кофе (администраторша, не растерявшись, приволокла из кухни алюминиевый чайник кипятку, банку «нескафе» и пару огромных сиротских чашек) и минеральной водой без газа (по очевидной невыполнимости просьба была деликатно оставлена без внимания).
Юрист Хрипунову понравился — несмотря на внешнюю умственную вялость, он с замечательным профессиональным равнодушием выслушал все указания, иногда позволяя себе кое-что уточнить — хоронить на Чернядьевском? Яссньк. Памятник мрамор или гранит? Яссньк. Квартиру продаем сразу? Яссньк. А если есть завещание? Яссньк. Собственно, прокололся он всего два раза. Один раз заметно дернулся, когда Хрипунов выложил три тысячи долларов — ваш гонорар и текущие расходы. Ну, это понятно, московский бы тоже дернулся — но только на тридцати. И еще один раз — когда Хрипунов распорядился деньги, вырученные от продажи родительской квартиры, разделить пополам. Одна часть — на долговременный уход за могилами матери и отца. Это возможно, я надеюсь? Прекрасно. На оставшуюся сумму, пожалуйста, приведите в порядок морг при городской больнице. Морг, недоверчиво переспросил юрист, и даже вынырнул на мгновение на поверхность, плеснув пухлыми липковатыми ластами. Вы скзли — морг? Московский себе такого не позволил бы. Не та школа. Да, морг. Вас что-то смущает? Или в феремовской больнице больше нет морга? Нет-нет, все яссньк — юрист опомнился и снова сонно погрузился в пучину абсолютного легитимного покоя.
Хрипунов встал — вежливый, нездешний, равнодушный. Синие джинсы, белая визитка, оранжевые глаза. От детства остался только черный завиток на макушке — против солнца, против часовой стрелки, потом сразу — по. Как будто кто-то провел пальцем, рисуя на хрипуновском темени знак бесконечности. Как у вас забавно растут волосы, Аркадий Владимирович! Это, верно, к роковой любви. Может, мы гелем зафиксируем? Ну, как угодно… От усталости и дрянного кофе Хрипунов видел все вокруг с небывалой, кристальной четкостью, но звуки из этого промытого сияющего мира доходили с еле ощутимой и очень неприятной задержкой. Будто Хрипунов находился внутри многогранного заторможенного эха. Духотища какая. Только бы не заболеть в этой дыре.
Юрист тоже вскочил, с неожиданной для его комплекции проворностью зашебаршил бумагами, проверяя подписи и печати. Был оч приятно познакомсс. Если не хватит денег, сообщите. Я перечислю, сколько нужно. Яссньк. До свидания. Оч приятно, Аркд-Димирыч…Как только он мягко прикрыл за собой дверь, Хрипунов сообразил, что не спросил самого главного — про дядю Сашу, вполне вероятно, что он еще жив, надо было узнать хотя бы уаадрессс — последнее слово провыло в голове со знакомой подлой протяжностью. Господи, только этого еще не хватало, пожалуйста, только не сейчас! Хрипунов через край сыпанул в чашку растворимого порошка, плеснул воды, и на бурой поверхности тотчас закрутилась маленькая комкастая воронка. Черт, вода совсем остыла. Вот ведь гадость. Мне нельзя спать. Нельзя. Неуэльзиаааааааааааааааааа.