Xирург - Марина Степнова 8 стр.


Отдельный вопрос — чем можно упоить здоровенных горцев, чтобы незаметно допереть до дальней долины, это сколько же перевалов, сколько верблюдов, погонщиков, ишаков — сколько ненужных глаз и ушей! Да и как, спрашивается, упаивать, если каждый с молоком матери впитывал, что вино — это хамр? А то, что покрепче, и вовсе — мударр и хабаис. То есть не просто нельзя — невозможно. Все равно, что индусу сырьем сожрать священную корову.

Еще вопрос — а чего это так нешуточно вставляло юношам от пляшущих красавиц и кудрявых цветов? Или они никогда не спускались со своих гор в изнуренные буйным фотосинтезом долины? Или до Хасанова дворца не видели женщин? Нет, конечно, запретны им были в качестве жен их матери, дочери, сестры, тетки со стороны отца, тетки со стороны матери, дочери брата, дочери сестры, молочные матери, молочные сестры, матери их жен, падчерицы — их воспитанницы, с матерями которых они сошлись (а если не сошлись с их матерями, то нет греха, если женитесь на падчерицах); запретны жены их кровных сыновей, запретно жениться одновременно на двух сестрах, если это не случилось прежде, но с остальными-то — воистину, Аллах, прощающий, милостивый, — было можно. И даже нужно.

Но разве обыватели задают вопросы? Они просто болтают своими безмозглыми, бескостными языками…

Крючки

Крючки для сердца парные. Крючки пластинчатые парные по Фарабефу. Крючок S-образный. Крючок глазной Крюкова. Крючок глазной четырехзубый острый. Крючок глазной, немагнитный. Крючок декапитационный. Крючок для глазных мышц с ограничителем. Для изоляции нервных стволов. Для оттягивания глазных мышц. Для оттягивания крыльев носа. Для радужной оболочки острый.

Когда на десятые сутки Хрипунов, наконец, пришел в себя, хрипуновская мама уже выговаривала его диагноз — пневмококковый менингит — без запинки и даже с некоторой гордостью. Весть о хрипуновской болезни ей принесла Нинка Бабкина с первого подъезда, жлобовка, знавшая подноготную ВСЕХ обитателей микрорайона с такой пугающей достоверностью, что поневоле на ум лезла всякая потусторонняя хрень. Хрипуновская мама только что пришла с работы и, по обыкновению своему замерла в крошечной прихожей у зеркала, сумеречно вглядываясь в невиданную, головокружительную темноту. Ах, все, все у нее было, как у людей — и кримпленовое платье по последней моде — чуть приталенное, чуть выше прекрасных монументальных колен, и песчаного цвета пыльник с актуальным хлястиком на гладком заду и — о чудо! — скрипучие, сморщенные, невероятным усилием добытые сапоги-чулки на безумно модных копытах, и нежное лицо, которое не могла изуродовать ни матрешечная косметика, ни шестимесячный перманент, скрипящий под расческой, как строительная стекловата…

Но как-то некстати это было, и не так грело душу, как обещано, да и вообще, признаться, во всей жизни что-то складывалось как будто против ее маленькой воли, немножко не совсем так — словно заботливо разложенная выкройка из «Работницы» чуть-чуть съехала с распятого на столе дефицитного отреза, на миллиметр всего и отодвинулась от намеченного портновским мыльцем великого пути, но этого оказалось достаточно. И прощай хороший вечер, прощай будущая юбка, прощай синеватая, толстая, с благородно-седым подшерстком стопроцентная шерсть. И то, что все — включая маленького Хрипунова — принимали за странное, отстраненное, остранненное равнодушие, было на самом деле мучительным и тщетным усилием понять — где, где дрогнула рука, вколовшая в ткань судьбы первую неправильную булавку, где она ошиблась, эта рука, и — самое главное — чья она и зачем так холодно во мглистой ее, исполинской, невидимой тени?

И когда 23 мая в дом к Хрипуновым шумно ворвалась вся распертая невероятной новостью Надька Бабкина и с порога (несмотря на шпану и химзоны в Феремове никто от роду не запирал дверей, во всяком случае, для Бабкиной это никогда не было проблемой), с порога прямо завопила, торопясь, как всегда, уложить в первом же предложении весь информационный блок — Танькя, рабенок-то мертвый у тебя! — хрипуновская мама вдруг ясно и разом поняла, что это правда, но поняла так страшно и вообще, что только у больницы и опомнилась, растрепанная, задыхающаяся, чуть не свихнувшая лодыжки в чудовищных своих, скользких сапогах-чулках. В больнице ее и слушать не стали, все равно в интенсивную терапию было нельзя (в какую терапию? Да в реанимации он у тебя, мамаша, русским языком тебе говорят — в ре-а-ни-ма-ци-и!). Но хрипуновская мама таким странным голосом твердила — скажите, он мертвый, скажите, он мертвый — словно приглашала врача поиграть с ней в «купи слона», и настолько не было в ее словах даже намека на вопросительную интонацию, что ей мигом воткнули какой-то успокоительный укол и даже разрешили посидеть внизу, в приемном покое, на кушеточке. И она посидела минут тридцать, но, к огорчению Бабкиной, не повыла, и даже не поплакала, а только старательно разглядывала грязноватый суриковый пол, а потом вдруг встала и ушла домой, чуть покачиваясь от лекарства, но в остальном совершенно спокойно. Совершенно спокойно. Как всегда.

Для хрипуновского папы менингит стал отличным и законным поводом для полноценного внепланового запоя. Впрочем, к тому времени он все чаще уже запивал по вдохновению, а не по строгому расписанию: алкоголизм его торжественно выплывал из пика второй стадии — навстречу делирию, веселеньким микроскопическим галлюцинациям и большому распаду, который и должен был, наконец, разрушить его печень, в которой у русского человека, как у сказочного Кащея, заключена и душа, и злосчастие, и самая жизнь. Хрипуновская мама немедленно и энергично отвлеклась на этот запой — в конце концов, в реанимацию ДЕЙСТВИТЕЛЬНО никого не пускали, потому ломать под больничными окнами белые крылья в то время, пока дома под угрозой бессмысленного и бездарного пропивания томятся недешевые, полезные и дорогие сердцу вещи, было НЕПРАКТИЧНО. Она вообще была не по-русски и не по-феремовски практична, эта странная хрипуновская мама, но практична без малейшей корысти — просто любила и жалела вещи, потому что они были красивые и надолго, а с людьми вокруг, угрюмыми, резкими, низкорослыми, вечно что-то происходило, да так быстро, что любить и жалеть их она просто не успевала.

В результате, Хрипунов, вынырнув из своей многодневной смерти, не увидел положенных родных лиц, осунувшихся от долгого бдения и залитых слезами тихого счастья, и потому долго не мог определить себя ни во времени, ни в пространстве, вися в мутной, сопливой слабости и потихоньку разминая затекшие и онемевшие от долгого неупотребления основные чувства. Жизнь, вырвавшаяся из него почти мгновенно — словно кто-то махом выбил днище у маленького бочонка — возвращалась медленно, осторожно трогая все кругом слабыми, неуклюжими, пугливыми щупальцами и чуть чего опасливо втягивая их назад… Сначала белое и неясное перед глазами сфокусировалось в скверно побеленный потолок больничной палаты, потом жжение в сгибе правого локтя оказалось капельницей, больно ужалившей в вену и не дающей шевельнуться, а жужжание вне и вокруг никак не объяснилось, но исходило явно из громоздкого аппарата, торчащего в ногах кровати. И когда Хрипунов с тихим удовольствием обнаружил собственные ноги, смирно и доверчиво лежащие под застиранным байковым одеялом, потолок над его головой вдруг затмила невероятная уродливая голова с перевернутыми, наоборот мигающими глазами и зияющим посреди лба шевелящимся ртом. Хрипунов даже вскрикнуть не сумел, парализованный инфернальным ужасом, как голова перевернулась, оказавшись толстой редкозубой медсестрой, которая, убедившись, что коматозный мененгитник пришел, наконец, в себя, торжественно уплыла куда-то за пределы видимого Хрипуновым мира, громогласно призывая на судный осмотр какую-то Люську, которая не верила и говорила, что помрет, а как помрет, ежели не обирался, вот ежели б обирался, то помер бы непременно, а так — врешь, примета наивернеющая…

Раскаты медсестры еще не скрылись за дверью, как Хрипунов, наконец, понял, что действительно жив, и что, пока он был мертвым, в мире произошло что-то странное, сделавшее его, мир, непонятным и даже неприятным, только Хрипунову пока было неясно — что, и в чем неприятность и непонятность, собственно, заключается. Потому он покорно дал примчавшейся Люське (она оказалась еще одной медсестрой, помоложе и значительно толще) себя ощупать и осмотреть, стоически и молча вытерпел несколько уколов и унизительный консилиумный осмотр еще трех теток в белых халатах, из которых одна была его лечащим врачом, а две другие — гинеколог и ушник — пришли просто от скуки и любопытства.

Через пару дней, когда ажиотаж по поводу ожившего пациента немного спал, кто-то сообразил, что мальчик, собственно, молчит, как пень, и на происходящее вокруг реагирует мало. Сперва решили, было, что он оглох — такое сплошь и рядом случается после менингита — но быстро выяснили, что слышит Хрипунов прекрасно, но вот жесткий диск, похоже, не выдержал перезагрузки…

Раскаты медсестры еще не скрылись за дверью, как Хрипунов, наконец, понял, что действительно жив, и что, пока он был мертвым, в мире произошло что-то странное, сделавшее его, мир, непонятным и даже неприятным, только Хрипунову пока было неясно — что, и в чем неприятность и непонятность, собственно, заключается. Потому он покорно дал примчавшейся Люське (она оказалась еще одной медсестрой, помоложе и значительно толще) себя ощупать и осмотреть, стоически и молча вытерпел несколько уколов и унизительный консилиумный осмотр еще трех теток в белых халатах, из которых одна была его лечащим врачом, а две другие — гинеколог и ушник — пришли просто от скуки и любопытства.

Через пару дней, когда ажиотаж по поводу ожившего пациента немного спал, кто-то сообразил, что мальчик, собственно, молчит, как пень, и на происходящее вокруг реагирует мало. Сперва решили, было, что он оглох — такое сплошь и рядом случается после менингита — но быстро выяснили, что слышит Хрипунов прекрасно, но вот жесткий диск, похоже, не выдержал перезагрузки…

По-хорошему, его следовало везти на обследование в область, потому что своего невропатолога в феремовской больнице не было, да и, несмотря на парк и легенды о Бунине, не было и никакой интенсивной терапии. Роль реанимации простодушно играла самая обыкновенная палата, оснащенная аппаратом ИВЛ, доисторическим дефибриллятором да парой черствых от старости кислородных подушек. И, уж конечно, это было не место для ребенка, которого принесли с больничной помойки, нестерпимо горячего, с запрокинутой, болтающейся, как у оттаявшего цыпленка головой. Для ребенка, который первые сутки непрерывно и монотонно кричал от боли, а потом вдруг затих, вытянулся, и еще девять суток пролежал в такой царственной синеватой неподвижности, что никто, собственно, и не подумал везти его в эту самую область, в настоящую больницу, да никто вообще не думал, что он когда-нибудь вернется. Но на десятое утро маленький Хрипунов открыл глаза. Сам.

Через несколько дней его — равнодушного, молчаливого и вялого, как перезимовавшая на балконе картошка — перевели в общую палату. С ним, кстати, и обращались так же, как с перезимовавшей картошкой — иначе говоря, вертели, осматривали и перетаскивали, как вещь, очевидно ненужную и бессмысленную, которую есть невозможно, а выбросить совсем как-то совестно. Все-таки ребенок. В смысле — еда.

По всей стране — от Дамаска в одну сторону до Курдистана в другую — шепотом передавали друг другу, что тот, кто придет на поклон к Старцу горы, и выдержит суровые испытания, того Хасан ибн Саббах, Даи Кабира, пророк и великий проповедник, удостаивает разговора наедине. Так сказать, личной аудиенции. И происходит на этой самой аудиенции что-то такое, отчего человек перестает быть человеком. И становится вернейшим псом Хасана ибн Саббаха, его беззвучным фидаином, в любую минуту готовым отдать свою жизнь по приказу старца. Но взамен Хасан дает своим фидаинам…

И вот тут тугие мозги козопасов и овцеводов начинали бессильно буксовать. Болтали про пресловутый рай на земле и задастых гурий. Про золото, которого фидаинам отсыпали на кило живого веса. Мол, сколько весишь — столько и заберешь с собой. Про жуткий заговор от яда и клинка, который Хасан накладывал на своих воинов, а кто предавал дело Старца хотя бы мысленно — тот немедленно умирал, пронзенный всеми кинжалами и пиками, которые прежде отводил от него могущественный Хасан ибн Саббах, и каждый кинжал, каждое лезвие было пропитано смертельным ядом…

Словом, брехали так, что самим становилось стыдно. И, как это водится, тыкали заскорузлым пальцем совсем рядом с беспомощной истиной. Потому что на самом деле были и сад, и долина, и дворец. И даже не один. Империя Хасана ибн Саббаха поглощала Персию со злокачественным аппетитом опухоли, достигая своими метастазами интимнейших закоулков изведанного мира. (Хотя, в сущности, какое зло может быть в опухоли? Просто содружество изголодавшихся клеток, нуждающихся в жизненном пространстве.) И во дворцах этих, и в дивных садах действительно жили бойцы ибн Саббаха, иногда даже подолгу — оправлялись от ранений, проходили переподготовку, наконец, просто отдыхали. Переводили дух.

Но считать этот отдых, каким бы пятизвездным и олинклюзивным он не выглядел, расплатой за преданность? Нет, своих фидаинов Хасан не обманывал никогда. Понимал, что нельзя заставить мужчину отдать его единственную жизнь за самку, какой бы сладкой она не была. И за глоток запретной влаги тоже нельзя. Вообще нельзя — ни за что вещественное. Поэтому цена за человеческую жизнь должна превышать цену самой жизни. И Хасан определил эту цену. Не сразу — но определил. И всегда расплачивался честно.

На самом деле, стать фидаином было неслыханно сложно. Любопытные, зеваки, разнокалиберные мошенники и припадочные фанатики, стекавшиеся к Старцу Горы со всех сторон, отсеивались быстро и безжалостно — еще на подступах к Аламуту. Вся эта шушера, дожидаясь своей очереди на прием, оседала в ближайших деревнях и немедленно попадала в ласковые лапы бесчисленных агентов Хасана. Расторопные трактирщики, тихие старцы, услужливые зазывалы — все они быстро и незаметно отделяли зерна от плевел: подпаивали, отсеивали, запугивали, убирали слишком болтливых, чересчур впечатлительных, трусливых, откровенно сумасшедших, так что до встречи с отцами-командирами добирались только самые вменяемые и терпеливые. И те, кого специально завербовали особые агенты-шатуны, без конца сканировавшие Персию в поисках подходящего человеческого стройматериала.

Но и это было не все. Хасан знал, что каждую душу придется протрясти сквозь самое частое сито, пропустить сквозь самые мелкие ножи, чтобы потом никогда не вспоминать о получившемся человеческом фарше. И никогда не сомневаться в том, что из него можно вылепить все, что угодно. Ему угодно. Потому первично отобранных долго проверяли на физическую выносливость (кросс по жаре с полной выкладкой, бой с ножом, рукопашка — в конце концов, Хасану не нужны были бракованные новобранцы, а даже одного пустяшного спарринга на краю пропасти было достаточно для того, чтобы избавиться от неуклюжих). И еще дольше людей томили в напрасном, унизительном ожидании — так выяснялись заносчивые и просто нетерпеливые.

Прошедших и этот этап многие месяцы гоняли, как сидоровых коз, на высокогорных базах — тренировали уже по-взрослому, держали на голодном пайке и за малейшую провинность лупили — демонстративно и нешуточно, как в американских боевиках про спецназ. Так готовилось сырье для Хасана — воины, фуражиры, инструктора, послушное пушечное мясо. Боевые торпеды. И только очень, очень немногие из них удостаивались чести стать фидаинами.

Таких отбирал сам Хасан ибн Саббах, один раз в год наезжавший в свои военные лагеря с личной инспекцией. Разумеется, не было никакой помпы, никаких общих построений и торжественного принятия присяги. Разве что злее становились бритоголовые сержанты, да необмятые новобранцы удивленно провожали глазами суховатого неприметного дядьку в халате, которого постеснялся бы и рыночный нищий. Это и есть САМ? А ты думал он в золотых подштанниках и ростом с гору, ишак?

Хасан жил в лагере недолго — каких-нибудь пару дней — питался из общего котла, вместе со всеми урывками кемарил прямо на голых камнях, но по горам, понятное дело, не скакал, плечевой пояс мешками с песком не прокачивал да и в разговоры по душам подобравшихся солдатиков понапрасну не втягивал. Просто наблюдал. И перед отъездом непременно выбирал двух-трех кандидатов, далеко не всегда, кстати, самых крепких, а иной раз и откровенно ледащих с виду.

Отобранным предлагалось самостоятельно добраться до Аламута, стартовав одновременно с ибн Саббахом, — но пешком. И с условием прибыть на место раньше Хасана и другой дорогой. Условие непростое, если учесть, что проходимая для человека и животного тропа на Аламут была всего одна, а передвигаться ибн Саббах предпочитал на знаменитых курдистанских ишаках, выносливых и смирных, как пеоны. Ишаков этих считали самыми красивыми и сильными в мире и вывозили на экспорт даже в Индию — не стесняясь драть за каждую пару шелковистых ушей и исплаканных глаз аж по тридцать тогдашних увесистых серебряных марок.

Добирались до Аламута не все будущие фидаины, но те, что добирались, еще неделю сидели у подножия крепости, ободранные, страшные, по самые виски заросшие голодной сизой щетиной. Ждали. Пока в один прекрасный день из крепости не спускался молчаливый воин, чтобы вознести их на самую вершину. В логово Хасана ибн Саббаха. Великого Старца Горы.

Ножницы

Ножницы для рассечения плода вертикально изогнутые. Ножницы для резекции носовых раковин. Ножницы для роговиц тупоконечные прямые. Ножницы для синусотомии. Для рубцовых тканей вертикально изогнутые. Ножницы для стекловидного тела. Ножницы медицинские вертикально изогнутые и прямые с одним острым концом. Ножницы расширительные.

Назад Дальше