Xирург - Марина Степнова 7 стр.


С третьего урока Хрипунова отпустили, математичка сама подошла, отдернула ладонь от хрипуновского лба и почти человеческим голосом сказала — да у тебя, кажется, температура, Хрипунов! А ну марш домой. К тому времени головная боль, вдосталь наигравшись хрипуновским левым глазом, короткими жаркими толчками расползлась дальше и теперь плотно сжимала всю голову Хрипунова очень горячей и очень колючей шапочкой. Его еще два раза вырвало — перед первым уроком и после второго, но легче от этого не стало, тошнота все равно мягким, неуютным клубком сидела в пустом желудке, изредка трогая Хрипунова за горло противной, горькой, слипшейся лапой.

Домой он не пошел. И какое-то время просто стоял возле школы, на заднем дворе, уткнувшись лбом в холодный хобот водопроводной трубы и чуть-чуть покачиваясь. Оттуда его жестоко шуганул дворник, дядька незлой, но тихо и очень причудливо ненормальный. Заключенный никем не замеченной шизофренией в очень красивый и необыкновенно сложный мир, полный цветных сполохов, заботливых голосов и изысканно сложных ритуалов, дворник требовал от вверенного ему контингента (метлы, совковые лопаты, младшие и старшие школьники) соблюдения целого конгломерата самых невероятных правил. Например, лужи можно было обходить только слева. А справа — нельзя. Справа от луж лучило. Еще нельзя было стоять на канализационном люке. Подходить к елкам (там лучило еще сильней). Произносить вслух слово «рекреация». Ну и так далее.

Не желающих подчиняться идеальному распорядку дворник просто выгонял со двора — особо упрямых при помощи лопаты. Запреты передавались из уст в уста как часть школьного фольклора, потому битых было не слишком много, и жизнь на выметенной площадке шла в полном соответствии и согласии с вялым течением дворницкой душевной болезни. То есть все стояли и ходили там, где хотел Мировой пульсар. И каждый день после уроков и во время большой перемены дворник, щуря липковатые глазки, удовлетворенно наблюдал идеально ритмичное и правильное кружение по двору сияющих геометрических фигур и торжественных световых потоков. В такие минуты он был безоблачно и пронзительно счастлив — наверное, единственный на всей земле.

А стоять у водопроводной трубы под третьим окном слева первого этажа тоже было нельзя. Хрипунов просто забыл.

Потом был какой-то неясный временный перебив — такой плотный, что даже много лет спустя Хрипунов старательно пытался вспомнить или хотя бы понять, какая нелегкая (а главное — зачем) принесла его, невесомого от боли, огненного, едва уже соображающего, именно в больничный сад, до которого от школы, в общем, надо было пилить и пилить, да и делать там, в больничном саду, в конце мая, днем, одному, было совершенно и очевидно нечего — барбарис едва проклюнулся, под старыми, стиснувшими друг друга елками кое-где еще чернел зернистый снег — никакой, словом, серьезной поживы серьезному пацану, одна чавкающая почва, да заляпанные по колено брюки, да одичавшая за долгую зиму, лютая от одиночества бабка Хорькова.

Или он просто чувствовал, что ему НУЖНО в больницу? Математичку, отправившую его домой только с третьего урока судили страшным судом педагогической чести — она рыдала, по кроличьи дергая мягким красным носиком, юбка перепачкана мелом, на горле дрожит виноватая толстенькая жилка — я же не вры-ы-ач, ну откуда я знала, он же не сказал, что ему больна-а-а. Отправила бы с четвертого — засудили бы насмерть. На хрипуновскую смерть. Потому что никто не знал, почему он тогда не умер. Должен был по всем статьям. Но не умер. Не смог.

В самом дальнем углу больничного сада была помойка, вполне, впрочем, по-феремовским меркам, цивилизованная. То есть объедки воняли и кисли по большей части в мусорном баке с надписью «Пищевые отходы», а не где попало, еще один бак — зеленый, с крышкой — был заперт на висячий замок (мальчишки говорили, что туда выкидывают отрезанные руки и ноги, и всяких непонятных человеческих зародышей — и врали только на одну треть), а все остальное было неопрятной и невероятно заманчивой кучей свалено на бетонную площадку, деликатно отгороженную от царства живой больничной природы бетонными же блоками, поставленными на попа.

Полюбоваться этой роскошью можно было только издалека — бабка Хорькова почему-то сторожила помойку с истинно сакральным рвением, будто собственное драконье логово или алтарь хищного неведомого бога. Те немногие пацаны, кто ухитрялся не только добраться до груды больничного мусора, но и вернуться оттуда живьем, с придыханием рассказывали, что на помойке все завалено почти не сломанными скальпелями, кусками окровавленной ваты, перепревшими бурыми бинтами, металлическими штуковинами и прочими странными и любопытными вещами, без которых мальчишке в хозяйстве не обойтись ну просто никак. Словом, место было, как сейчас говорят, культовое. Да и сама больница была культовая — огромная, погребенная на дне одичалого парка, она была таким же жизнеобразующим явлением в городе, как каучуковый завод. Только куда старше — говорили, что флигель в ней сохранился еще с бунинских времен — глупости, конечно, откуда при Бунине медсанчасть, Хрипунов, завод синтетического каучука?

Именно на больничной помойке к Хрипунову снова ненадолго вернулось человеческое сознание. Что-то хрипло щелкнуло и он обнаружил, что сидит прямо на теплых от майского солнца и грязных бетонных плитах, сгорбившись, уронив перед собой бледные руки, жалко вылезшие из школьного пиджачка и увитые совершенно взрослыми, тяжелыми жилами. Он вообще странно изменился с утра — как будто похудел на несколько килограмм и постарел лет на десять. Почти взрослый двенадцатилетний человек с изможденными складками у крупного рта и сухими оранжевыми глазами — такими яркими от боли, что Хрипунов, наверно, мог бы светить ими в темноте — двумя пыльными кошачьими лучами. Но было светло. Очень светло. Даже слишком. 23 мая 1975 года. Без нескольких минут полдень.

Какое-то время Хрипунов тупо глядел прямо перед собой на кучу курящегося от жаркой вони больничного мусора. Все было, как обещано — и осклизлые бинты, и пятнистая вата, и кровь, напитавшая землю, и земля, присыпавшая синюю сталь. Не было только сил запустить в эти сокровища руки.

Голова больше не болела, вернее — Хрипунов больше этой боли, разлившейся и аккуратно заполнившей все тело, не замечал. От жара ему казалось, что все вокруг сухо пощелкивает, будто он не сидел вовсе, а шел, не разбирая, по дорожке, вымощенной живыми майскими жуками. Нет, не жуками, а тараканами, жуткими, шустрыми, рыжими, и не дорожка, а дорога — ночная, кошмарная дорога из комнаты на кухню, свет включать нельзя — родителей разбудишшшш — плечо, косяк, синяя страшная тень, еще косяк, бледный призрак ощеренной газовой колонки в кухонном углу, правая рука шарит в поисках вожделенного крана, во рту пылает сухой колючий пожар, и тут под босой пяткой беззвучно щелкает живое, ужасное, тараканье тельце…

Хрипунов передернулся от идиосинкразического спазма и почувствовал, что не может шевельнуть головой. Мышцы шеи словно парализовало. Хрипунов на секунду вяло удивился этому, но только на секунду — потому что с ужасом вспомнил про бабку Хорькову, которая точно таилась где-то в больничном саду, сужала круги, раздувала вывернутые наизнанку морщинистые ноздри, готовая накинуться и изорвать на части осквернителя священного места. Это было совсем уже смешно, потому что после давнего (вполне забытого Хрипуновым) барбарисового случая, бабка Хорькова держалась от странного пацаненка подальше — вполне инстинктивно, говорим же, она была и по сути и по виду совершенным диплодоком, по какой-то странной прихоти эволюции предпочитающим парную человечину. Стоило ее первой (и единственной) сигнальной системе запеленговать поблизости маленького Хрипунова, как бабка, отдуваясь и затравленно оглядываясь, рабски спешила в сторону дворничьей будки, поближе к родимому кипятильнику, литровой эмалированной кружке с черным грузинским чаем и к газетному фунтику с окаменелыми сахарными подушечками. Точно так же, как миллионы лет назад уползали, торопливо чавкая пузом, скользкие доисторические твари — от принесенного молнией огня, который трещал за спиной, и жалил, и жег, неизвестно откуда взявшийся, живой, и жуткий, и одновременно неживой.

Вот и сейчас — Хрипунов просто не знал об этом — бабка Хорькова сидела на повизгивающем стуле, первобытная глыба, испытывающая первобытный ужас, и сосредоточенно дула на свой вонючий опилочный чай, и не было силы, которая заставила бы ее выйти на волю, потому что воли у нее никакой не было. И вообще никого не было. Ни единого человека во всем мире. Никого, кто бы ее любил.

Но про бабку Хорькову Хрипунов помнил не долго, потому что сидел в самом центре смертного облака — так, что мир по краям этого облака уже как бы завернулся внутрь, окуклился и был почти не виден, так только — слабые, подвижные, кисельные тени, все теснее сжимающие вокруг дрожащее, свинцовое, неторопливо наползающее кольцо. Одна из этих теней мешала Хрипунову, словно соринка, попавшая в глаз, и, нечеловеческим (потому что почти ничего человеческого в нем уже не осталось) усилием воли сфокусировашись, он увидел, что это и не тень вовсе, а котенок. Живой котенок, крошечный, от силы полуторамесячный, рыжий и свалявшийся, как маленький детский валенок. Попав в эпицентр хрипуновской смерти, котенок ничего не заметил, а продолжал упоенно играть с мусорной кучей прямо под хрипуновскими ногами, то подцепляя ловко скрюченной лапкой виток старого бинта, то яростно нападая на вредную и, без сомнения, очень опасную раскисшую картонку.

Вот и сейчас — Хрипунов просто не знал об этом — бабка Хорькова сидела на повизгивающем стуле, первобытная глыба, испытывающая первобытный ужас, и сосредоточенно дула на свой вонючий опилочный чай, и не было силы, которая заставила бы ее выйти на волю, потому что воли у нее никакой не было. И вообще никого не было. Ни единого человека во всем мире. Никого, кто бы ее любил.

Но про бабку Хорькову Хрипунов помнил не долго, потому что сидел в самом центре смертного облака — так, что мир по краям этого облака уже как бы завернулся внутрь, окуклился и был почти не виден, так только — слабые, подвижные, кисельные тени, все теснее сжимающие вокруг дрожащее, свинцовое, неторопливо наползающее кольцо. Одна из этих теней мешала Хрипунову, словно соринка, попавшая в глаз, и, нечеловеческим (потому что почти ничего человеческого в нем уже не осталось) усилием воли сфокусировашись, он увидел, что это и не тень вовсе, а котенок. Живой котенок, крошечный, от силы полуторамесячный, рыжий и свалявшийся, как маленький детский валенок. Попав в эпицентр хрипуновской смерти, котенок ничего не заметил, а продолжал упоенно играть с мусорной кучей прямо под хрипуновскими ногами, то подцепляя ловко скрюченной лапкой виток старого бинта, то яростно нападая на вредную и, без сомнения, очень опасную раскисшую картонку.

Хрипунов какое-то время вглядывался в мельтешащую огненную точку, чувствуя, как, медленно разминая кости, возвращается боль, только уже не изнутри, а снаружи — облако подбиралось все ближе, и если бы Хрипунов сумел обернуться, то понял бы, что позади него вообще НИЧЕГО НЕТ, и это НИЧЕГО уже приложило к его затылку равнодушный рот и втягивает неторопливыми, размеренными глотками нищенский Феремов, мокрый больничный сад, помойку бабки Хорьковой и рыжего котенка, который смешно подпрыгивал на месте, выгибаясь щетинистой пилкой и старательно пугая собственную юркую тень. Кто бы знал, как Хрипунову хотелось котенка! Или щенка. Да что там — он был согласен даже на воняющего слоновником хомячка в трехлитровой банке, лишь бы хоть одну, самую маленькую, родную, меховую, зверушечью душу. Ему даже обещали сначала — если закончит без троек первую четверть, потом вторую, и Хрипунов, дрожа от напряжения, без конца выводил лиловые непослушные прописи пятнистой от холода бестолковой рукой. Потом обещания выдохлись, как мамины духи, притертые прохладной граненой пробкой, отец хрипло матюкнулся про и без того вечный, бля, срач, мать молча проплыла мимо равнодушной безмолвной тенью. Прописи полетели в один угол, Хрипунов, сгорбившись, пробрел в другой, а котенок, выходит, остался. Оранжевый. Теплый. Живой.

Хрипунов мало что знал про смерть — с ним про это не говорили. С ним вообще ни о чем таком не говорили, да и с кем, собственно, об этом поговоришь? Но котенок точно был не при чем. Это было ясно. И Хрипунов, собрав в узел всю не успевшую вытечь, слабо сопротивляющуюся жизнь, протянул руку и, схватив вякнувшую маленькую шкирку, изо всех сил швырнул котенка прочь из своей смерти — туда, где еще можно было с трудом различить крохотное майское солнце, обжигающий воздух и зеленый, облупленный бок мусорного бака.

В тот же самый момент Хрипунова от темени до пят проткнуло невероятной, потрясающей болью, сквозь которую он увидел прямо перед собой, почти вплотную, огромное, во весь оставшийся, сжимающийся мир лицо — как будто в том своем сне, только лицо оказалось женским. Женщина улыбнулась — чуть-чуть, самыми краешками прекрасного твердого рта — но так хорошо, что Хрипунов вдруг сразу все понял, и успокоился, и перестал бояться, и провалился во всхлипнувшую тьму совершенно счастливым — не услышав свой собственный, протяжный, монотонный МОЗГОВОЙ крик. И так и не увидев, как обмякшей ржавой тряпкой соскользнул на бетон рыжий котенок — насмерть, в лепешку, разбившийся о мусорный бак.

Иглы

Игла для удаления инородных тел из роговицы. Игла костно-мозговая с упором. Игла Куликовского для прокола гайморовой полости. Игла лигатурная. Игла лигатурная тупая для слезного канальца. Игла тупая для промывания слезного канальца прямая, изогнутая по радиусу. Игла-вилка для лечения рака кожи. Игла-вилка лигатурная. Игла-канюля.

Десять лет провел Хасан ибн Саббах в жутковатом персидском подполье, полном тихих опасных крыс — в том числе и человеческих. И только потом, опутав страну прочнейшей агентурной сетью, позволил себе взять Аламут. Через три года его аламутского царствования, крепости стали сдаваться ему одна за другой. Меймундиз. Ламасар. Он прибавлял их, как бусины к ожерелью — одну за другой. В стратегически удачных местах закладывал новые — неприступные, ледяные, идеально укрепленные, идеально связанные с долиной сотнями невидимых пут, тонких нитей, вытканных на выгоде, преданности и страхе. Но, в основном, конечно, на банальном человеческом страхе. И попробуйте найти на свете хоть что-нибудь крепче. Крепости вообще были слабостью Хасана. Он любил горы — ему хорошо дышалось на высоте.

Кольцо каменных замков Старца горы стиснуло Персию со всех сторон, сжало границы, и никто не мог ничего с этим поделать — ничего. Хасан был невидим для официальной власти. Невидим и неуязвим. Нет ни одного разряда людей более зловещего, более преступного, чем этот род… — строчил, поеживаясь, безымянный араб-летописец. Упаси Боже… эти псы выдут из убежищ…

И вышли.

Не только над Персией, надо всем обитаемым миром прокатилось неслыханное, раскатистое слово «террор». В Европе вечерами лязгали пудовыми ставнями, подпирали поленьями двери, шептали над детскими люльками, шипели, испуганно кругля глаза — хашашины… Бормотали, что Старец Горы одурманивает своих бойцов гашишем — потому и хашашины — и что гашиш этот превращает их в неукротимых убийц, фанатичных берсерков, в монстров, навроде их же европейских викингов, обожравшихся переспелых мухоморов. Дикари, морщился Хасан ибн Саббах, какие же дикари! Да кого бы он удивил своим гашишем, это в Персии-то, по пояс заросшей сочнейшей пряной коноплей. В редком доме не висели над дерюгой вянущие, ароматные стебли, плача желтоватой смолой и роняя на грубое полотно обессиленные листья. Время от времени сноровистые женщины соскребали с дерюги марихуанные слезы и долго-долго (четыре протяжные песни и один тихий задушевный разговор) варили их в медных котелках, а потом еще дольше мяли клейкую темнеющую массу в ладонях, тискали, раскатывали на голом твердом бедре. Лучшим считался гашиш, приготовленный молоденькими девушками, в нем концентрация ароматического альдегида тетрагидроканнабинола получалась выше: аж до одиннадцати процентов вместо привычных семи — наверно, от томного и сладкого девичьего пота. Жевать такой гашиш начинали чуть ли не раньше, чем ходить, да и толку от него было, честно говоря, не больше, чем от крепкой сигареты — так, небольшой приятный расслабон да нестрашные гримасы пространственно-временного континуума. Какие уж тут бойцы и фанатики, надо же, придумали — хашашины, а страху на себя нагнали столько, что и века спустя в половине европейских языков слово «асасин» (без гортанного выдоха на «хаш») означает — убийца. Или предатель.

Еще болтали, что Хасан ибн Саббах готовит своих смертников-фидаинов в специальной долине. Мол, лежит эта долина в тайном месте, меж двух отвесных скал. А в долине этой Хасан развел (надо полагать — сам) большой, отличный сад; такого и не видано было. Были там самые лучшие в свете плоды. Настроил он там самых лучших домов, самых красивых дворцов, таких и не видано было прежде; они были золоченые и самыми лучшими в свете вещами раскрашены. Провел он там каналы; в одних было вино, в других — молоко, в третьих — мед, а в иных — вода. Самые красивые в свете жены и девы были тут; умели они играть на всех инструментах, петь и плясать лучше других жен.

Так, во всяком случае, писал Марко Поло — лет этак двести с хвостом спустя, в тринадцатом веке, сидя в Генуэзской темнице и нудным голосом диктуя задроченному сокамернику Рустикану Пизанскому свои бредни, собранные за двадцать шесть лет тасканий по странам и континентам. Кстати, все, что курсивом — прямая цитата из марко-половской Книги о Разнообразии Мира, которую Хасан, помирая со смеху, читал — правда, с монитора, что не очень удобно, но зато с бо-ольшим опережением издательского графика. И так нелепо было прочитанное, так смешно, что Хасан даже завел привычку говорить своим людям, укоризненно качая головой — да ты глуп, батенька, совсем, как Марко Поло.

Его не понимали, конечно. И от того боялись еще больше.

Но вернемся в наш дивный сад его толстыми девками и реками, полными скисшего под ненасытным персидским солнцем молока и перебродившей браги. Это было нечто вроде действующей модели рая в натуральную величину. Ну, якобы. Обыватели — уже не только европейские, но и местная люмпенизированная шелупонь — рассказывали друг другу, что Хасан, натаскав, как коршун, из глухих горных деревень тамошних юношей от двенадцати до двадцати лет, отправлял их в этот самый сад, сонными. Захочет старец послать куда-либо кого из своих убить кого-нибудь, приказывает он напоить столько юношей, сколько пожелает, когда же они заснут, приказывает перенести их в свой дворец. Проснутся юноши во дворце, изумляются, но не радуются, оттого что из рая по своей воле они никогда не вышли бы. Идут они к старцу и, почитая его за пророка, смиренно ему кланяются; а старец их спрашивает, откуда они пришли. Из рая, отвечают юноши и описывают все, что там, словно как в раю, о котором их предкам говорил Мухаммед; а те, кто не был там, слышат все это, и им в рай хочется; готовы они и на смерть, лишь бы только попасть в рай; не дождутся дня, чтобы идти туда.

Назад Дальше