До Натальи эти пять минут можно было проводить в деканате.
Но если Фолкнер все-таки прав и прошлого действительно не существует, то сейчас, именно в этот момент, я не только спускался по институтской лестнице, кивая в ответ на все эти бессмысленные студенческие «здрасьте», но и покупал то самое кресло, и поднимался к себе в квартиру с толстым свертком, перевязанным голубой лентой, а сзади – бледная и немного растерянная Вера, а в свертке – безымянное существо, но голубая лента означает, что сын. И еще в этот же самый момент я стою к Вере спиной, телефонная трубка в руке. Нагрелась, но я ее не отпускаю, и надо быстро наврать что-то, потому что звонила Наталья, и до метро всего пять минут, и очень хочется, и, может быть, лучше вообще повернуться и сказать правду, но я не говорю ничего – так лучше, нельзя причинять боль тем, кого ты уже не любишь, вернее, никогда не любил, просто так получилось.
По Фолкнеру выходило, что я, множественный, как те песчинки, о которых говорилось сынам Израилевым, по-прежнему продолжал совершать все свои деяния там, где меня застало время. Застукало с красным от стыда лицом.
В том числе и в сумасшедшем доме, куда я пришел ради священной войны с неправедным доктором Головачевым.
А что было делать? Мое сердце жаждало мести.
* * *Оторванных пуговиц, разбитого стекла и разлитой чернильницы ему было мало. Сердце говорило – «еще!». Как ненасытный тренер у кромки поля кричит на измученного атлета, так и оно требовало от меня новых свершений. Быстрее, выше, сильней. Олимпийский принцип. Важна не победа – важно участие.
Но я хотел победить. Отвоевать потерянное пространство. Изгнать оккупанта с захваченной многострадальной земли. Пуговицами было не обойтись.
Я понимал, что моей фантазии не хватает.
К счастью, источник для вдохновения вскоре обозначился сам. Забил рядом, как чистый лесной ключ. Фонтан животворящей влаги. И я припал к нему пересохшим ртом, телом, душой, сердцем и вообще всем, чем только можно было припасть.
«Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила.
Еще не видел из людей
Никто такого крокодила».
Пусть так. Зато теперь мне казалось, что я могу все. Самсон, разрывающий пасть льву. Давид, беззастенчиво позирующий Донателло.
План был настолько гениален и прост, что несколько дней я буквально летал по коридорам больницы. Санитары и нянечки не узнавали меня.
«Я сам здесь помою, – говорил я и отнимал у кого-нибудь из них швабру. – И здесь я тоже сам уберу».
«Да ради Бога», – говорили они, но все же немного косились.
Они привыкли воспринимать любые проявления душевного подъема с опаской. Их опыт подсказывал им, что беспричинный энтузиазм чаще всего заканчивается плачевно. Аминазин, по их мнению, в этом случае был самым надежным средством.
Не спорю.
Но у меня была причина. Я понял, как вести войну с доктором Головачевым.
Основы сравнительного литературоведения подсказали мне, что надо искать параллель. Мне нужна была параллельная линия поведения. Сопоставительный анализ должен был выручить меня и на этот раз. Мне надо было найти аналог для ведения боевых действий. Требовалась практическая модель.
И я стал наблюдать за больными.
Кто-то из них должен был подсказать мне, как осуществить свою месть. Эти профессионалы вряд ли ограничились бы простым обрыванием пуговиц. По моим расчетам, их фантазия должна была оказаться прекрасной и буйной, как гнев греческого божества. Мне оставалось только просчитать и потом сымитировать их возможные действия.
При этом искусное исполнение гарантировало мою безопасность. Виноватым в том, что произойдет, должен был оказаться один из них.
Я радовался и волновался, как начинающий художник, который усаживается перед великим полотном и начинает копировать его с тайной надеждой постичь секреты давно ушедшего мастера.
«Быть или не быть?» – проблема для декадентов.
«Как это сделано?» – вот в чем вопрос.
Впрочем, я лично для себя все вопросы уже решил. Русские не здаюца.
* * *Марксистско-ленинская научная методология требовала строго детерминированного подхода, который предполагал движение от простого к сложному. Поэтому свой пытливый исследовательский взгляд я в первую очередь обратил на то, что выглядело попроще.
Самым простым случаем был наполовину стиляга Гоша-Жорик-Игорек, попавший в дурдом неизвестно по какой причине. До настоящего стиляги он не дотягивал ни речью, ни поведением, а сумасшедшим его можно было назвать лишь с очень большой натяжкой. За стенами больницы по городу разгуливало такое множество людей с лицами смышленых идиотов, что Гоша-Жорик, непонятно за что загремевший в лапы бесплатной советской медицины, мог бы спокойно сойти среди них за интеллектуала. Помимо тройного имени и, очевидно, тройного в каком-то смысле представления о себе, в нем не было ничего интересного. Во всяком случае, для моих упражнений.
При этом у него почему-то всегда блестели глаза, и доктор Головачев заметно выделял его среди других пациентов. Гоше-Жорику позволялось многое такое, за что остальным тут же вкатили бы лишний укол и подвергли «жесткой фиксации». Я несколько раз присутствовал при этой процедуре, поэтому отчетливо понимал, каким счастливым человеком должен был ощущать себя Гоша-Жорик. Острота восприятия счастья – вещь крайне редкая. Не многим удается ее испытать. Даже тогда, когда счастье прямо вот оно, человеку все равно кажется – нет, не может быть. С такой точки зрения можно было смело считать, что Гоше в этой жизни по-настоящему повезло. Думаю, он ценил благосклонность судьбы, принявшей в его случае облик доктора Головачева.
Как и в моем, кстати.
Однако именно это обстоятельство лишало Гошину фигуру всякого интереса в моих глазах. Фавориты доктора Головачева меня нисколько не занимали. Алгоритм действий и обстоятельств, приводящий к симпатии с его стороны, предметом анализа для меня не являлся. Моя взволнованная мысль двигалась в противоположную сторону. Генералы, склонившиеся над полевыми картами в самых любимых фильмах про войну, называли это «направлением удара». И делали решительный жест рукой.
Необходимо было понять – как ведет себя человек, наименее всего симпатичный доброму доктору Айболиту.
Последнее, что можно добавить о Гоше и что забавно отличало его от других, – это склонность называть людей хлебными именами. Молодой мужчина для него был «крендель». Молодая женщина – «плюшка». Мужчина в возрасте назывался «батон». Пожилая женщина – «сайка». Слово «крошки», когда он говорил о детях, звучало в его устах как упоминание о раскрошившемся хлебе.
Меня, как и других санитаров, Гоша называл «кекс». Быть может, он подозревал, что мы содержим в себе некий полезный ему «изюм», выгодно отличавший нас от остальных участников его беспокойной жизни, а может, он просто-напросто имел в виду сахарную пудру на кексах, которая напоминала ему о наших белых халатах. После того как мы их постираем, конечно.
Впрочем, доктора Головачева он называл «доктор Головачев». В этом случае белизна одеяния никакой роли для него не играла.
* * *Вторым номером после Гоши-Жорика-Игорька в моем каталоге шел странный узкоглазый поэт. Хотя говорить «странный» о пациенте сумасшедшего дома, наверное, тоже немного странно. Для того окружения и тех декораций, в которых я познакомился с ним (если можно называть знакомством мытье полов под пристальным взглядом пары темных раскосых глаз), он был совершенно нормальным. Просто слишком много декламировал вслух. Ну и что? Соломона Аркадьевича за такие вещи никто в психушку отправлять не собирался.
Хотя иногда мне казалось – а почему бы и нет? Отдохнул бы, набрался сил, перестал чувствовать себя одиноко. Навык в изготовлении бумажных головных уборов снискал бы ему тут настоящую славу. Порадовался бы старичок, что кому-то все это нужно – и его газетные треуголки, и Заболоцкий вслух, и он сам.
То есть временами мне все же удавалось увидеть позитивное зерно в советской системе психиатрического здравоохранения.
У поэта было звучное то ли монгольское, то ли бурятское имя, которое, как мне сказали, он выдумал себе сам. Запомнить его я был просто не в силах, поскольку для такой операции требовалось как минимум это имя хотя бы произнести. Сделать это без фонетических ошибок у меня не получалось, а свое настоящее имя он никому из больных упорно не называл. Очевидно, это нагромождение спотыкающихся согласных было чем-то дорого его сердцу.
Спросить его – что оно значит, я не мог. О любом контакте персонала больницы с пациентами немедленно доносилось главному врачу. Санитары и нянечки стучали друг на друга с большим и плохо скрываемым удовольствием. Общаться с больными имел право только Головачев и еще несколько психиатров. Мы должны были просто мыть пол, осуществлять «фиксации» и на всякий случай сопровождать врачей во время обхода. Мало ли что – в битве с помешанными вполне могли пригодиться мои скромные усилия аспиранта кафедры всемирной литературы.
Спросить его – что оно значит, я не мог. О любом контакте персонала больницы с пациентами немедленно доносилось главному врачу. Санитары и нянечки стучали друг на друга с большим и плохо скрываемым удовольствием. Общаться с больными имел право только Головачев и еще несколько психиатров. Мы должны были просто мыть пол, осуществлять «фиксации» и на всякий случай сопровождать врачей во время обхода. Мало ли что – в битве с помешанными вполне могли пригодиться мои скромные усилия аспиранта кафедры всемирной литературы.
Иногда я представлял себя в центре подобного сражения – с дужкой кровати или табуреткой в руке – словно матрос с гранатой при обороне Севастополя на моей любимой картине, кажется, художника Дейнеки, а может быть, не его, и мне становилось грустно оттого, что моя Рахиль не сможет увидеть меня в таком героическом образе.
Потому что посторонним вход в больницу был воспрещен. Даже если речь шла о бывших пациентах. Именно по этой причине доктор Головачев встречался с Любой у нас дома, а не в своем кабинете. Где все еще витал дух возмездия, разбуженный мной.
Моя Рахиль могла снова войти в эту больницу только при одном условии. Она должна была еще раз сойти с ума.
Как ни странно, но о возможности такого развития нашего запутанного сюжета я думал с некоторой нежностью и теплотой. Двери в палатах запирались только снаружи. Это обстоятельство так выгодно отличало их от двери в Любину комнату, что я был согласен вытерпеть определенные неудобства, связанные с ее возможным безумием. Тем более что я уже не совсем ясно понимал, кто из нас двоих был безумней.
Или троих.
Так или иначе, имя узкоглазого «акына» оставалось для меня тайной. Можно было, конечно, заглянуть в историю его болезни, которая хранилась в кабинете Головачева, но я, честно говоря, боялся. После громкой тревоги с чернилами и разбитым стеклом за дверью в кабинет всегда кто-то присматривал. Стоило доброму Айболиту отправиться по коридорам своих владений, как рядом с его кабинетом как бы невзначай кто-нибудь начинал мыть окно. Или пол. Или расставлять ненужные стулья.
Получалось, что доктор все же испытывал нормальную человеческую симпатию к своему несчастному болоньевому плащу. Видимо, сострадание было не совсем чуждо его сердцу.
У себя на родине «акын», как мне рассказали, был довольно известен. Причем знали его там больше как поэта, нежели потенциального подопечного доктора Головачева. Широколицые соотечественники, судя по всему, и теперь не подозревали о том, где проводит свои вдохновенные дни символ их дерзких мечтаний. Отправившись в Москву добывать себе славы, он стал в их глазах тем, чем за год до этого стал для всех нас Юрий Гагарин.
Он был для них космический Чингисхан. Посол кочевого прогрессивного человечества.
Однако в московских редакциях у «посла» не заладилось, и в конце концов что-то соскочило у него в голове. Он придумал себе звучное имя, стал сильно пить, драться с милицией и жить на вокзалах. Там у него появилось много новых хороших знакомых, которые горячо поддерживали идею дружбы народов, но били его за частую декламацию. Очевидно, поэзия не была близка их черствым сердцам.
К тому же они с трудом понимали монгольский, а на русском посол доброй воли стихов не писал.
«Эй, ты что, правда посол?» – «Да» – «Ну и посол отсюда. Ха-ха-ха. Или нет, постой. Держи-ка, братан!» Бац-бац. «В пятачок, братишка».
Зато в больнице теперь он держался вполне молодцом. Иногда снимал с себя пижаму и майку, оставив лишь брюки, поводил плечами, ощупывал грудь, оглядывал свое отражение в окне за решеткой и громко спрашивал кого-нибудь из соседей: «Красивое у меня тело?» Тому, кто с ним соглашался, он сообщал, что бросает поэзию и станет отныне философом, поскольку в философии больше толка и можно печатать свои труды в Париже, а не в Москве. Непринужденная светская беседа всякий раз заканчивалась неизменным приглашением на ужин.
«Буду очень рад видеть вас у себя», – говорил «Чингисхан» и натягивал пижаму, в то время как польщенный собеседник возвращался к своим занятиям, оставленным ради волнующего вопроса об азиатской красоте.
Мысль имитировать его поведение, чтобы отомстить Головачеву, казалась мне неубедительной. Этот «друг степей калмык» для моих планов абсолютно не подходил. Пользуясь его моделью, можно было рассчитывать лишь на то, что удастся насмерть заговорить доктора монгольской поэзией. Но, во-первых, для этого пришлось бы выучить совершенно удивительный язык, а во-вторых, меня мгновенно бы уличили по искаженной от хохота физиономии умершего Головачева.
Нет, этот «финн, и ныне дикой тунгус» мне совершенно не подходил. Ни как поэт, ни как философ.
* * *В качестве собеседника он чаще всего избирал «внука Ленина» из Сестрорецка. Это происходило, скорее всего, потому, что, во-первых, тот, в отличие от других недужных, всегда готов был выразить свое восхищение по поводу красоты философского тела, а во-вторых, никогда не переспрашивал насчет обещанного званого ужина. Очевидно, он был хорошо воспитан. А может быть, просто не помнил, что его уже приглашали.
Впрочем, на самом деле память у него была великолепная. Иногда он мог вспомнить многое такое, что лично с ним даже не происходило. При этом вел себя очень скромно. Сказывалась наследственность Ильича.
Родственные связи с Лениным почти не тяготили его. Он был сдержан, немногословен, улыбчив и лысоват. Наблюдая за его поведением, я чувствовал, что он ни на минуту не забывает о том, кто он такой, но афишировать свое происхождение он, очевидно, считал ниже собственного достоинства. Восхищенные потомки должны были сами догадаться, кто оказался среди них, и тоже вести себя соответствующим образом. Чем скромнее была реакция окружающих, тем более лучистым и добрым становился его взгляд.
Однако он не всегда был внуком Ленина. В ординаторской рассказывали, что до этого он был «Бобром». Психиатрам его случай казался чрезвычайно интересным, поскольку у сумасшедших редко происходит замещение одного помешательства другим. Поэтому они обсуждали его довольно часто. К счастью, иногда забывая выгнать меня из кабинета.
«А я вам говорю, – ворчал, раскуривая трубку, старичок Иннокентий Михайлович, – ничего нетипичного мы с вами тут не имеем».
«Ну как же? – возражал его молодой коллега Алексей Антонович, отмахиваясь от едкого дыма. – А полное вытеснение предыдущей индивидуальности? Одновременная раздвоенность сознания – это я понимаю. Но он ведь даже не помнит, что носил футбольную форму. То есть, конечно, не носил… Я, так сказать, в фигуральном смысле… Вы меня понимаете?»
«Я понимаю вас очень хорошо, коллега. Однако позвольте с вами не согласиться. Ровно сорок лет тому назад, в одна тысяча девятьсот двадцать втором году мой хороший знакомый… не стоит называть имен… защитил в Швейцарии диссертацию, построенную именно на таком случае».
«В Швейцарии?» – переспрашивал впечатленный и слегка взволнованный Алексей Антонович.
«Именно, дорогой мой, что в Швейцарии. А там, как вы понимаете, дуракам степени не дают… И главным врачом, кстати, никого без году неделя не назначают».
Алексей Антонович догадывался, что крамольная речь идет о Головачеве, делал заговорщицкое лицо, подмигивал Иннокентию Михайловичу, а потом вдруг замечал меня, притихшего за высоким стеклянным шкафом.
«А вам что, нечем заняться?» – повышал он на меня голос, хотя мы с ним были ровесники, и, насколько я знал, он, так же как и я, ждал защиты своей диссертации.
Тем не менее мой диссер, по замечательным словам Любы, «в психушке у них не канал». Поэтому я поднимался со стула и послушно шел мыть полы, размышляя о лингвистической связи ленинградских и венецианских, скажем, каналов с новой разговорной лексикой моей взбунтовавшейся ироничной Рахили.
На пороге я чаще всего натыкался на того, кто подслушивал разговор в ординаторской, или даже на самого доктора Головачева. Вряд ли, конечно, он опустился бы до прямого надзора за подчиненными, однако оставлять их надолго в уединении он не любил. Это было заметно.
Пропуская его в ординаторскую, я кивал ему головой, а он каждый раз подмигивал мне, как будто между нами была какая-то тайна.
Впрочем, была. Только он о ней пока ничего не знал.
Его больше интересовала та ночь, когда Люба решила меня зарезать. Вернее, не меня, а того несчастного иудея, в которого, по ее смутным предположениям, я превратился, лежа в ее постели.
«Олоферн недорезанный» – было теперь мне имя.
Но она была не Юдифь. С этим бы я никогда не смог согласиться. Только Рахиль. Рахиль у колодца – и больше никто. И я отваливаю камень, чтобы она напоила своих овец. Никаких насильственных мероприятий со спящими бородатыми мужиками.
Или у Олоферна не было бороды?
«Расскажите о том, как это произошло».
И глаза такие внимательные-внимательные. Как будто завидует.