И глаза такие внимательные-внимательные. Как будто завидует.
«Я уже вам рассказывал. Тысячу раз».
«Ну, положим, не тысячу… Вы часто преувеличиваете… У вас всегда была такая наклонность?»
«Я не сумасшедший. Можете не радоваться, доктор. Это просто гиперболизация. В литературе – обычный стилистический прием. Троп».
«Что, простите?»
«Троп. Но, в общем, не важно. Мне надо мыть полы. Отойдите, а то я вам халат забрызгаю. Будут пятна».
«И поцеловал Иаков Рахиль, и возвысил голос свой и заплакал».
Мне действительно некогда было разговаривать с Головачевым. Он отвлекал меня от важных аналитических наблюдений. Теперь я старался мыть там, откуда было видно, как внук Ленина, пристроившись на самом краешке привинченного к полу табурета, летящим стремительным почерком исписывает невидимым карандашом одну за другой несуществующие страницы. Склонив над рукописью свой сократовский лоб, он время от времени энергично потирал его ладонью, потом вскакивал с места, пересекал раза два палату из угла в угол и снова возвращался к работе. Очевидно, готовил для своего деда выступление перед депутатами Балтфлота.
«Товарищи матросы! Загоним якоря наших железных линкоров в задницу контрреволюции! Дотянем мачты до неба! Выше, плотники, стропила! Гуще супчик, повара! То есть, разумеется, коки».
Впрочем, он практически не картавил. Это заметно лишало его обаяния, однако, в конце концов, он был ведь всего лишь внук.
Вот что оставалось совсем непонятным, так это как ему раньше удавалось быть «Бобром». Ни футбольного, ни хоккейного начала в его приземистой расплывшейся фигуре с большим животом я так и не смог увидеть. Быть может, оно витало в воздухе где-то поблизости от него, и, когда оно требовалось, он мог запросто до него дотянуться, воспользоваться им по своему усмотрению. Но теперь эта радость оставила его, и он больше не вскакивал по ночам с кровати от рева трибун, грозя кулаком туда, откуда летело «Бобра с поля!». Он больше не рвался к чужим воротам, не падал в чужой штрафной. Он успокоился и придумывал план вооруженного восстания.
То есть, разумеется, я не говорю, что я был таким уж спортивным болельщиком, раз знал о Боброве. Просто в то время невозможно было о нем не знать. В шестьдесят втором году, войдя практически в любой московский двор, ты рано или поздно должен был услышать крик «Бобер дорвался!». И не обязательно кричали мальчишки. Пыль во дворах зачастую поднимали столбом вполне оформившиеся мужики. Некоторые с бородами, как командиры подводных лодок. Или как Олоферн.
Покрикивали зычно «Бобер дорвался!» и «Дай мне!». Обе реплики означали одно и то же – неодобрение излишней индивидуальной игры. Излишнего эгоцентризма и порывистой гениальности. Если, конечно, гениальность бывает излишней.
Впрочем, в нашей стране…
А я тем временем чихал от поднятой бородатыми «подводниками» пыли и продолжал думать о том, как это человек вдруг сходит с ума. И где грань между метафорой «Бобер дорвался» и тем непонятным волшебным моментом, когда бедняга вдруг действительно ощущает себя «Бобром» и, в общем, уже готов «дорваться»?
Из разговоров гордых врачей, кичащихся перед подчиненными своим психическим здоровьем, а перед пациентами – своими инициалами на груди, мне удалось узнать, что все началось в Сестрорецке. Будущий внук Ленина работал там в конце двадцатых годов учителем начальной школы. Не знаю, была ли она единственная в этой местности, но так получилось, что настоящий Бобров, когда был еще маленьким и незнаменитым, пришел учиться именно туда. Просто он тоже жил в Сестрорецке. Такое вот совпадение. И будущий внук Ленина, видимо, научил его читать. Что само по себе, конечно, прекрасно, однако со временем у него в голове произошла какая-то революция, и он незаметно экстраполировал свой педагогический вклад в судьбу будущей футбольной и хоккейной звезды на всю его блистательную карьеру. То есть он попросту решил, что это ему удалось открыть такой замечательный спортивный талант в неказистом мальчишке и что это именно он обучил Боброва всем его невероятным финтам. Внук Ленина, который тогда еще не знал, что он будет внуком Ленина, стал выступать среди односельчан и даже в местной газете, развивая тезис о своей педагогической гениальности. Этот прозорливый наставник великих, этот мудрый кентавр, выкормивший Геракла едва не собственной грудью, слово «Педагог» в своих статьях писал только с большой буквы.
В пятидесятые годы, когда «Бобер» гремел не только в СССР, но и по всей Европе, его сестрорецкий Учитель уже не мог усидеть на вулкане своего величия. То есть сначала это была просто такая Фудзияма величия – с белой симпатичной верхушкой, синеньким небом, соснами по бокам – никаких признаков сейсмической активности. Но потом внутри что-то вдруг задышало, что-то открылось, какие-то кратеры, магма, бурление, и бедные японцы стали беспокойно выглядывать из окон своих бамбуковых хижин. В общем, произошло непоправимое. В голове у него что-то щелкнуло, он бросил ходить в школу, закинул за шкаф свои методички, предпринял историческое исследование и выяснил, что Бобров – это он сам.
Оказалось, что во время войны семью Боброва эвакуировали в Омск вместе с заводом, на котором работал его отец. «Бобер» поступил там в военное училище интендантов и продолжал играть с местными пацанами в футбол. А летом сорок четвертого его поймал комендантский патруль. «Бобер» шатался по улицам в два часа ночи. Курсанты в это время должны были находиться в казарме, поэтому приговор был простой – отправка на фронт в двадцать четыре часа. Вот здесь лихорадочная мысль сестрорецкого исследователя как раз и нащупала трещину в истории. Достаточную по ширине, чтобы скользнуть в нее и разместиться вполне комфортно.
«Выяснилось», что группа проштрафившихся омских курсантов, отправленных вместе с «Бобром» на фронт, была неудачно сброшена на парашютах в Белоруссии прямо на головы мотострелковой дивизии СС. Группа попала под пулеметный огонь и практически вся была уничтожена еще в воздухе. Кроме одного человека. Которым, разумеется, и был «настоящий Бобров».
Ему удалось отстреляться, он долго скитался в лесах, вышел на партизан, разбил немцев и участвовал в Параде Победы на Красной Площади. Правда, знамя фашистское ему дали не самое главное. Он хотел, чтобы там был портрет Гитлера, но какой-то наглый маршал с папиросой «Казбек» знамя с портретом у него отобрал. Тем не менее он дошел до Мавзолея, чеканя шаг, и плюнул на это «фашистское говно» всей своей гордой «бобровской» слюною.
А в это время его зловредный «двойник», которого «якобы» пожалели и не отправили тогда, в сорок четвертом, на фронт, уже перебрался из Сибири в Москву и забивал всем подряд, играя за ЦДКА. Шустрый «самозванец» успел даже съездить в Англию в составе «Динамо» и заколотить там в ворота «Челси» и «Арсенала» те самые голы, которые по справедливости должен был забивать уставший уже от разочарований пациент доктора Головачева.
В конце концов он до такой степени свыкся со своей новой личностью, что, наверное, даже самому Всеволоду Боброву она не была так близка, как ему. Он прильнул к ней так же искренне, стремительно и порывисто, как юноша на лестничном проходе прижимается к еще малознакомой девушке, когда лифт, к счастью, сломан, и кто-то постоянно поднимается по ступенькам, и надо всех пропускать, но лестница слишком узка и так просто не разминуться.
На этой почве наш «бомбардир» эпизодически попадал в больницу к доктору Головачеву, ибо чей разум и сердце выдержит всю эту восхитительную гимнастику в полутемном подъезде, если она длится не двадцать минут, как у обычных людей, а всегда. Со всей силой и простотой бесконечности.
Врачи старались ему помочь, но на самом деле только заставляли его страдать. Попробуйте объяснить влюбленному юноше, что его девушка любит другого, а потом попытайтесь снова поверить в абсолютную ценность истины. Он приезжал в больницу совершенно счастливым и через месяц-другой отправлялся по месту жительства с мрачным лицом, запасом таблеток и массой сомнений.
И вот однажды все эти сомнения самым благополучным образом разрешились. Он смог наконец их проверить в лифте гостиницы «Москва». Непонятно, каким ветром его туда занесло, но на втором этаже в кабину лифта, где он посматривал на свое отражение в зеркале, предчувствуя уже некоторые интересные события и перемены, упругой походкой вошел высокий и красивый Сева Бобров. Неизвестно, о чем они говорили, пока лифт поднимался на пятый этаж, однако этого времени вполне хватило, чтобы «Бобровы» выяснили, кто из них кто, и, когда дверь лифта на пятом этаже плавно раскрылась, к ногам изумленной дежурной по этажу выкатился ни в чем уже не сомневающийся, слегка взлохмаченный, обыкновенный бывший учитель сестрорецкой начальной школы.
После всей этой веселой неразберихи, смуты и толкотни так и осталось неясным, узнал ли великий форвард того, кто учил его читать по слогам и писать на серой ворсистой бумаге «Мы не ра-бы», «Се-ва», «Ло-шадь», «Ма-ма» и другие, для начала пока двусложные слова («Вот так, не торопись, здесь черточка, осторожней, обмакни ручку еще раз, не видишь – она у тебя рвет бумагу?»). Бобров, как и на поле, решительно проявил все свои бомбардирские качества и поддержал реноме советского нападающего. Он стал нападающим в лифте.
После всей этой веселой неразберихи, смуты и толкотни так и осталось неясным, узнал ли великий форвард того, кто учил его читать по слогам и писать на серой ворсистой бумаге «Мы не ра-бы», «Се-ва», «Ло-шадь», «Ма-ма» и другие, для начала пока двусложные слова («Вот так, не торопись, здесь черточка, осторожней, обмакни ручку еще раз, не видишь – она у тебя рвет бумагу?»). Бобров, как и на поле, решительно проявил все свои бомбардирские качества и поддержал реноме советского нападающего. Он стал нападающим в лифте.
Тем не менее для его первого учителя эта встреча спустя столько лет оказалась настоящим спасением.
Через несколько дней по Москве поползли совершенно нелепые слухи. В гастрономах и в поликлиниках люди передавали друг другу на ухо, что «Бобер» избил внука Ленина. Причина этой несообразности состояла то ли в том, что взволнованная дежурная по этажу, увидев катящегося по полу лысоватого толстячка, вообразила себе невесть что; то ли народ так сильно любил Боброва, что не мог себе представить, как он избивает кого-то менее значимого в мифологическом смысле, чем он сам; то ли вообще все привыкли к тому, что он вечно попадает в истории, и если в прошлый раз был генерал, которого он вытащил за погоны из такси и получил от Василия Сталина за это дело лично по физиономии, то теперь это должен быть кто-нибудь ну никак не меньше, чем внук Ленина, потому что сына ведь не изобьешь – он, наверное, уже совсем старичок, а старичков колотить даже самому Боброву вроде бы неприлично. Не комильфо.
При этом никто не хотел вспоминать, что никакого сына никогда не было (если только его не прятали где-нибудь за границей, и вот теперь его отпрыск инкогнито явился в лифт гостиницы «Москва» и врезал там скорому на ответ футболисту). А следом за отсутствующим сыном не могло быть и внука.
Но все это уже никого не волновало – вся эта причинно-следственная генеалогия. Кому интересно, откуда берутся внуки? Да ниоткуда. Важно, что они ездят в лифтах и дерутся с Бобровым. Наотмашь. А потом выпадают к ногам испуганных дежурных по этажу.
Вот это весело.
Так или иначе, после случая в гостинице жизнь сестрорецкого учителя круто переменилась. Он перестал бывать в больнице наездами и переселился туда насовсем. Уступая молве, он сменил в своем сердце шаткий и ускользающий образ Боброва на ясный и близкий каждому советскому человеку ленинский задор и ленинскую улыбку. Склонив голову над невидимой рукописью, он теперь часами писал воззвания к революционным солдатам, едко издевался над эсерами и социал-демократами, не сомневался больше ни в чем и являл собой образец полной гармонии и счастья.
Заканчивая процесс наблюдения за ним, я с грустью понял, что для своих планов мести я не смогу воспользоваться моделью его поведения. Любое возмездие предполагает в своем носителе незавершенность природы. Недостачу чего-то важного – нехватку, из-за которой, собственно, и начинается весь этот ужасный душевный зуд.
Внук Ленина достиг в своем развитии полного завершения. Его цикл замкнулся. Он наконец встретил самого себя и совершенно не подходил мне, потому что счастливые люди мстить не умеют.
* * *«Жизнь, молодой человек, – это более или менее череда упущенных возможностей, – говорил мне Головачев. – Странно, как вы, однако же, свою тряпку выжимаете».
«Не факт, – отвечал я. – Для многих людей, уважаемый психический доктор, жизнь – это тайный план Бога».
«Вот как? – удивлялся он. – Вы что, тоже стали религиозны? А как же комсомол? Да перестаньте вы елозить этой тряпкой. Забрызгаете мне весь халат. Вы член ВЛКСМ?»
«Мне надо домыть. Старшая сестра будет ругаться. Она и так меня ненавидит».
«Не выдумывайте. Вы слишком много анализируете. Поверьте, поведение окружающих не всегда поддается анализу. То, что вам показалось ненавистью с ее стороны, скорее всего, было просто минутным раздражением. Что она вам сказала?»
«Не важно».
«Вот видите. У нее, наверное, просто были месячные. Скажите… а у Любы… восстановился месячный цикл? – Он запинался, но тут же суетливо добавлял: – Меня беспокоит воздействие тех препаратов, которые она получила у нас».
«Я не в курсе», – отвечал я, чувствуя, как лицо тяжело и неуправляемо наливается краской.
«Вы смутились, – говорил, улыбаясь, Головачев. – Ну да, вы ведь еще совсем молоды. Сколько вам лет?»
«Какая разница?»
«И хамите по-прежнему. Вам нравится работать у нас?»
Я молча тер шваброй и без того уже сверкающий участок пола.
«И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее».
Головачев был прав. Комсомолец не должен интересоваться религией. Но я чувствовал, что, говоря «вы тоже стали религиозны», он вольно или невольно объединял меня с моей Рахилью. Помещал меня туда же, где находилась она со своими новыми идеями, стриженой головой, проколотыми ушами и бесконечными лихорадочными разговорами о диббуках, суккубах и каббале.
Внутренние согласные в трех последних словах удваиваются, сигнализируя о твердом, несгибаемом и даже упрямом характере говорящего. Повышенная частотность употребления в повседневной речи лексических единиц с двойными согласными свидетельствует также о торопливости, ажитации и постоянном состоянии возбуждения. Удвоение близкого к фрикативному согласного «к» в слове «суккуб» является фонетической аллюзией на фрикционные процессы совершенно иного свойства и тоже имеет непосредственное отношение к упомянутому выше состоянию возбуждения.
Которое удовлетворяется неизвестно кем.
N.B. Как это неизвестно? Мужской вариант суккуба называется инкуб. Проникает к женщинам по ночам в закрытые спальни.
Поэтому в глазах Головачева я был ей пара. Хотя бы в этом смысле. В смысле моей якобы «тоже религиозности».
А Любу тем временем завораживал весь этот чувственный мистический бред, эти мощные сексуальные черти, рядом с которыми я, очевидно, выглядел как робкая, полупрозрачная, рогатенькая улитка, уставшая от своего домика, от самой себя, от солнца, от слишком широкой и сухой песчаной тропинки, которую надо – вопрос жизни и смерти – обязательно пересечь.
Да тут еще и стиляги. В голове у моей Рахили действительно был кавардак, и препараты доктора Головачева никакой ясности в него не вносили.
Не знаю уж, как они действовали на ее цикл. Дверь к ней в комнату по ночам для меня оставалась наглухо заперта.
Днем с Любой еще можно было поспорить о том, что Якоб Бёме был никакой не каббалист, а просто сапожник и, на худой конец, один из дальних предвестников немецкого романтизма, но по ночам даже такие темы переставали ее волновать. Не знаю, что она делала там за своей закрытой дверью. Во всяком случае, точно уж не спала. Невозможно поверить, что человек может спать с такой силой, с такой бесконечной решимостью и с такой злостью, что ему требуется настолько плотно закрытая дверь. Дверь, закрытая насмерть.
«И еще говорю вам: удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши…»
Да, Головачев был прав. Религия комсомольцу совсем не нужна.
«Что же вы молчите? – продолжал он через минуту. – Так нравится вам работать у нас или нет?»
Но я не молчал. Я думал о том, может ли человек на самом деле, все равно каббалист он или не каббалист, повлиять своими молитвами, бормотанием, ритуалами или чем там еще на весь этот божественно-космический процесс? Космический не в смысле Юрия Гагарина и лунохода, а в смысле неизбежности попадания неизвестно откуда кому-то в живот, и в смысле появления с криком и сморщенным красным лицом из этого живота, вернее, из того, что находится ниже, и в смысле растущего с этого самого момента чувства необъяснимой горечи, как будто тебя обманули, обманывают и будут обманывать всегда, и в смысле вытекающего из этой горечи ощущения какой-то, быть может, ошибки, неизвестно кем совершенной, но раз уже она оказалась совершена и ты родился, то кто-то ведь должен был ее совершить.
И кто же это тогда? Ведь должен этот Кто-то существовать, раз совершает ошибки.
И можно все-таки повлиять или бесполезно? Молитвами, бормотанием, каббалой, запертой дверью – чем угодно. Можно или нельзя?
Существование тайного плана Бога, о котором я говорил Головачеву для того, чтобы он отвязался и дал мне домыть этот несчастный пол, предполагало, что, в общем, нельзя. По Лейбницу, Провидение само знало – как ему наилучшим образом распорядиться нашими судьбами, хлопотами, беготней, зарплатами и выбором того момента, когда зарплата уже не нужна.
Фильмы про войну с немцами подтверждали правоту Лейбница и его тезиса о мире «предустановленной гармонии», в котором запрограммирован всеобщий конечный успех. Военные генералы в просторных землянках склонялись в этих фильмах над картами будущих сражений и рисовали на них цветными карандашами полукруглые стрелки. Сцены были почти немые, и генералы в кадре совсем неразговорчивые, поскольку режиссер всегда отчетливо понимал и давал понять зрителю, что никакое бормотание, каббалистика или молитвы тех, кто сидит там, в окопах, а на карте представлен этими самыми стрелками, не изменят движение генеральской руки. Потому что ей лучше знать. Потому что девятого мая все равно будет День Победы.