«А что, если Киплинг и Шекспир?» – раздавался голос откуда-то сзади.
«Любопытно, – отвечал я. – Ждем объяснений».
В этой зоне, не доходя до самых последних рядов, селились «небезнадежные». В одной книге Бродский писал о венецианской набережной Fondamenta degli Incurabili, куда во время эпидемий то ли холеры, то ли чумы свозили тех, кому помочь уже было нельзя, поэтому место так и назвали – «Набережная неисцелимых». Там, откуда только что прозвучал голос, вместе с моими неясными надеждами время от времени обитал какой-нибудь студент, у которого, как мне казалось в отдельные моменты его просветлений, был шанс этой венецианской набережной избежать. Впрочем, чаще всего выяснялось, что и в этом смысле я воспринимаю действительность с излишним оптимизмом. Во всяком случае, Люба никогда не упускала возможности быть ироничной по этому поводу.
Но я все равно надеялся.
«Почему Киплинг? И почему Шекспир?»
«А помните «Книгу джунглей»?
«Интересный вопрос, – я разводил руками с деланой скромностью. – В общих чертах помню. А что?»
«Да нет, я не проверяю вас. Просто хотел объяснить, о чем речь».
«Спасибо за доверие. Итак, мы готовы».
В этот момент он обычно поднимался на ноги, чтобы его было видно из любой точки аудитории. Очень правильный ход. Беспрестанно ворча по поводу выскочек, публика тем не менее любит подобные харизматические вставания. Обожает, когда появляется кто-то, кому не скучно навязывать ей себя. При этом всегда тайно рассчитывает на конфуз. Жаждет посмотреть, с каким лицом бедолага будет садиться. В этом смысле публика – настоящий философ. Ей удалось постичь диалектическую драму, заключенную в бесконечной пропасти, которая пролегла между глаголами «встать» и «сесть».
«У Киплинга, – тем временем продолжал мой обаятельный наглец, – звучит такая же тема, как у Шекспира в «Макбете». Вполне, кстати, психиатрическая».
«Какая же?»
«Мания величия. Макбет в начале пьесы страдает комплексом неполноценности, но его жена делает все, чтобы он ощутил себя чуть ли не новым Цезарем».
«Согласен. А при чем же здесь Киплинг?»
«Маугли – тот же Макбет. Он занимает нишу отверженного в стае, но потом начинает лихорадочно стремиться к лидирующей позиции. Роль жены Макбета, не помню как ее зовут, – он делал нетерпеливый жест, – у Киплинга играет Багира. Видели диснеевский мультик? Она его все время подзуживает. И медведь Балу тоже».
«У Маугли мания величия?» – надо признать, такой интерпретации мне еще слышать не приходилось, и от этого в моем голосе неизбежно проскальзывали серебристые змейки иронии.
Однако сажать писателей в сумасшедший дом студентов до меня тоже наверняка никто из преподавателей не просил. Так что в некотором роде мы были квиты.
«Ну да. Иначе он бы просто наслаждался положением рядового волка. Власть в лесу должна принадлежать Шер-Хану. Он законный хозяин джунглей. Человек там рулить не имеет права. В джунглях человек может быть лишь человеком. Или лягушкой – как, собственно, его и назвал Акелла. Каждый должен занимать свое место».
«Но Киплинг ведь, кажется, и писал об этом. О том, как человек становится человеком».
«Да нет, Маугли у него просто бандитский босс. Как молодой Карлеоне в «Крестном отце». Помните? Пришел не на свою территорию и решил всех построить. Мания величия, точно вам говорю. Лечить надо. И у Шекспира как раз про то. Поэтому они с Киплингом должны быть в одной палате».
«Забавно. Ты правда так думаешь или выстроил эту схему лишь для того, чтобы получить автоматом зачет? Впрочем, не надо… Не говори… Давай зачетку».
Реальность моего автографа, на который уходило минуты две, – пока передадут через все ряды зачетку, пока я в ней распишусь, пока она вернется обратно, – производила наконец нужный эффект, и аудитория пробуждалась уже не на шутку.
«Слышь, он не гонит! Давай впарим скорее чего-нибудь!»
Наступало время для клоунов. На каждом курсе обязательно есть один. Или два. Начиная с выпуска восемьдесят пятого года, обращаются друг к другу голосом Ленина, Брежнева, чуть позже – Ельцина и Жириновского. Картавят, шепелявят, мычат и, в общем, несут всякую ерунду. Даже когда никто вокруг не смеется. До середины восьмидесятых разговаривали голосом Хазанова из «кулинарного техникума» или Папанова из «Бриллиантовой руки». Историко-политический вектор отсутствовал. По причине трусоватости и ежемесячного комсомольского собрания факультета. Теперь они бесконечно и надоедливо цитируют последнюю телевизионную игру в КВН – ту самую, где скачущие мальчики, прыгающие девочки, уставшее от собственной известности и потому кокетливо рассеянное жюри, а ты умираешь от скуки, но дотянуться до выключателя просто нет сил – слева в груди опять что-то не то, «не комильфо» с точки зрения того кардиолога, которым ты, в принципе, уже мог бы работать где-нибудь в сельской больнице, и ты стараешься экономить движения. Мысль Гете о том, что юмор – это не тогда, когда человек хохочет, а когда у него слегка подрагивают уголки губ, этим шутникам не близка. Маски Бригеллы и Арлекина в комедии дель арте несомненно писались именно с них. Причем писали их художники реалисты. Сходство поистине уникальное.
Ожидая конца очередной репризы, я иногда думал, что Аристотель был прав, отказавшись писать в «Поэтике» о комическом. Наблюдая, скажем, за шутками Луи де Фюнеса, я никогда не мог понять, почему он стал так знаменит. Совершенно не смешной человек. Просто очень много шумит и размахивает руками. Быть может, смешное усматривается публикой в том, что он лыс, низкоросл и некрасив. Но в таком случае смеяться необходимо над половиной всего человечества. Впрочем, скорее всего, публика любит похохотать над ним потому, что он так богат и знаменит, а у нее, тем не менее, всегда остается возможность над ним поиздеваться. Публика говорит: «Мы тебя поимели». Но тут ведь никогда не скажешь с уверенностью, кто кого поимел.
Поэтому на курсе всегда был хотя бы один клоун.
«Надо Эдгара По засадить в одну палату с сестричкой Бронте. Однозначно. Не с той, которая «Джен Эйр», а которая «Грозовой перевал».
«Вот как? Почему?»
«Подонки».
«Ты можешь говорить другим голосом? Этот мне неприятен».
«Однозначно».
«Я буду тебе очень признателен».
«Такой подойдет? Таким голосом разговаривать можно?»
«А кто это?»
«Не узнали?»
«Я сдаюсь».
«Это ваш голос».
«Мой?.. Ну, хорошо… Ладно… Говори моим голосом. Мне все равно… Так почему Эмили Бронте и Эдгар По должны оказаться в одной палате. Только предупреждаю – никакой эротики в формате поручика Ржевского. Одно нарушение, и сразу – штрафное очко. На экзамене ставлю оценку на балл ниже. Или на два».
«Так нечестно».
«Зато никаких последствий. Как в рекламе про безопасный секс. Видел по телевизору?»
«Так нечестно».
«Не хочешь рисковать – можешь оставить гэг при себе».
«Ладно, у меня есть другая фишка».
«Отлично. Ты, кстати, почему-то перестал разговаривать моим голосом. Впрочем, неважно. Что там у тебя под вторым номером? Та же Бронте и Эдгар По? Или меняешь пару?»
«Нет, пусть будут они».
«Хорошо. Теперь мы готовы тебя послушать».
Он несколько мгновений еще переживал молча драму своего несостоявшегося триумфа, проматывал в голове возможность выставить посмешней запасную историю, подавлял приступ злости и, наконец, начинал:
«Эта Бронте должна оказаться в одной палате с Эдгаром По… по-по-тому что у них будет любовь, и потом этот По ее…»
«Внимание! Будь осторожен!»
«Короче, у них родится двойня. Мальчик и девочка. Похожи как две капли воды. Только между ног…»
«Один балл потерян».
«Блин, Святослав Семенович, но это же анатомия! Даже дети в детском саду знают. В любом школьном учебнике нарисовано».
«Хорошо, продолжай дальше».
«Вот. Малыши будут очень симпатичные, и назовут их соответственно Альфред Хичкок и Маргарет Митчелл».
Он замолкал на секунду, грустно моргал и потом пожимал плечами:
«Смеяться после слова «лопата». Я же говорил – так нечестно. Первый прикол обломили, а в этот никто не въехал. Зажали зачетик, Святослав Семенович. Лучше бы и не дразнили тогда».
«Я никого не дразнил. Просто в твоей истории мало смысла».
«Ага, мало смысла! – он начинал зажимать пальцы на левой руке. – У Эдгара По ужастики, а у Бронте – «мыло». Он американец, она – англичанка. С Хичкоком и «Унесенными ветром» та же беда. Крест-накрест. Только через сто лет. Теперь он англичанин, а она – из Штатов. У нее «мыло», а у него трупаки. Только в кино. Вы же сами про него рассказывали! Я говорю – так нечестно!»
Мы продолжали с ним препираться еще несколько минут, в течение которых к дискуссии подключались другие, менее прописанные предыдущими обстоятельствами персонажи, и вся моя так называемая лекция благополучно летела коту под хвост. Среди раздающихся со всех сторон голосов звучали и такие, о существовании которых я узнавал обычно только во время экзамена. Эти искренне радовались единственной возможности вокализовать свое присутствие и, скорее всего, издавали вполне бессвязные реплики. В общем шуме разобрать, конечно же, трудно, однако в бессвязности реплик я был уверен. Чудеса случаются, Дед Мороз где-то есть, справедливость восторжествует – в это я верил всю свою жизнь, но для того чтобы поверить в осмысленность тех таинственных голосов, требовались сверхъестественные усилия. Такого напряжения ждать от меня просто бесчеловечно.
«Хорошо! – в конце концов сказал я. – Занятие окончено. Все свободны».
«Но у нас еще десять минут!»
«Все свободны! Я должен еще раз повторить?»
Когда аудитория опустела, я собрал, наконец, свои разлетевшиеся по всему полу, покрытые пылью и отпечатками студенческих ботинок листы. Заталкивая их в портфель, я снимал с них чьи-то длинные волосы, пытался отряхивать, сдувал грязь. Настроение было вконец испорчено.
«Не надо сажать писателей в сумасшедший дом», – раздался вдруг голос откуда-то с опустевших задних рядов.
Я вздрогнул и уронил портфель на пол. Листы из него опять разлетелись.
«Зачетов сегодня больше не будет!» – я почти закричал.
Сдержаться действительно было очень трудно.
«А я не хочу зачет. Я просто хотела сказать, что из сумасшедшего дома надо всех отпустить. Там можно оставить только Хемингуэя. Он бы тогда не застрелился».
Я перестал собирать свои записи и посмотрел наконец туда, откуда звучал голос.
«Почему бы он не застрелился?»
«Он был бы там счастлив».
Я выпрямился и смотрел, как она медленно спускается ко мне по левому проходу мимо пустых рядов. Пожалуй, излишне медленно.
«Как твоя фамилия?»
«Меня зовут Наташа, – сказала она. – Можно я буду писать у вас курсовую?»
«Курсовую? Но… курсовые будут только через семестр…»
«Я уже тему придумала – «Эволюция образа сумасшедшего в современном романе». Начну с Бенджи из «Шума и ярости». Можно?»
Курсовая у нее получилась абсолютно бездарная, но уже через два месяца своего научного руководства я знал, чем отличается музыка в стиле «техно» от направления «рейв», кто такой Тарантино и почему губы у меня все время обветрены.
«На ветру нельзя целоваться», – говорила она и тянула меня в подъезд.
Тихие семейные вечера с Володькой и Верой у телевизора превратились в пытку.
* * *Петру Первому следовало прожить дополнительные триста лет и настойчиво продолжать строительство своих «навигацких школ», потому что даже в конце двадцатого века, да еще разменяв пятый десяток, кто-то по-прежнему вдруг выясняет, что движется неверным курсом.
Следовательно, виноват штурман, что, в общем, неудивительно, так как во всем обычно виноваты евреи, а штурман, судя по окончанию, натуральнейший он и есть. Ничуть не меньше, чем Койфман. Который грустит о Петре Первом, поскольку сбился с курса и стал от этого, к своему стыду, совершенно счастлив.
Но «навигацкая школа» все равно бы не помешала.
Потому что навык ушел. «Извините, где тут у вас паруса? Где ветрила?» Плюс надо ведь вспомнить, за какие веревки тянуть. После шестьдесят второго года корабль из гавани не выходил. Команда сушила весла, капитан спал, а Штурман переписывал в судовом журнале свою фамилию. Менял большую «Ш» на маленькую. Чтобы все считали это профессией.
И тут появляется юное создание, которое вдруг говорит: «Можно я буду писать у вас курсовую?» А тебе почти пятьдесят.
Так нечестно.
При этом бездарность курсовой влияет на отклонение от курса с той же силой, что огромный топор, засунутый зловредными пиратами под компас (точнее, «компас» с ударением на второй слог, как говорим мы, видавшие виды соленые мариманы). То есть чем глупее получается у означенного создания начало первой главы, тем больше умиления это вызывает у т. н. научного руководителя. «У-ти-тю-ти, сюси-пуси! Вы посмотрите, как моя ляля сама научилась ходить». Излишне говорить, что это умиление абсолютно лишено каких бы то ни было отеческих чувств и по самой своей сути заточено совершенно в другую сторону. Поскольку если ты и напоминаешь самому себе кого-то из беглой семейки Лотов, то уж никак не папашу. Инцест в твоей персональной истории смутно присутствует лишь на лолито-набоковском, геронтологическом уровне. Волнует разница в возрасте, а не то, что ты когда-то стирал пеленки именно этому существу. Разумеется, не стирал. Но все остальное волнует чрезвычайно.
В общем, подобные штормы не для сошедших на берег морских волков. Особенно если они никогда и не были такими уж морскими волками. Волчатами максимум или, на худой конец, очень крупными спаниелями. Но потом карьера пошла по другой линии. «Дай, касатик, я тебе погадаю. Ай, какая у тебя короткая эта линия. Сердечный ты мой! Совсем не длинная, но зато, посмотри, какая толстая». Любовь после шестьдесят второго года для меня очень быстро превратилась в табу, и корабль встал на глухую стоянку. Якорь ушел в грунт «по самое не хочу» – так, что даже колечка не было видно. Того колечка, за которое его можно вытащить в случае если что.
В случае, если – «По местам стоять! Внимание в отсеках! Свистать всех наверх! Господи, неужели это опять случилось?!!» и тому подобных вещей.
В случае, если Наташа. А тебе почти пятьдесят.
Там, в шестьдесят втором году, когда я беспомощно раскачивался на гигантских волнах точно такого же шторма, непонятный стиляга Гоша-Жорик-Игорек все еще распевал у себя в палате песенку о приключениях необыкновенного капитана Гарри, повторяя бесконечным рефреном последнее слово в каждой второй строке:
«А в гавань заходили корабли, корабли.
Большие корабли из океана».
Я вспоминал о нем и о том, как «в воздухе сверкнули два ножа, два ножа», и мне становилось грустно оттого, что я так и не сумел отомстить доктору Головачеву. Даже несмотря на то, что мстить, как выяснилось, было практически не за что.
Теперь, когда на меня обрушилась бестолковая история с поцелуями в подъездах, постоянным враньем дома и курсовой работой о сумасшедших, эта песня волновала совершенно особенным образом. Напряженный эротический контекст, отчаянные моряки, кинжалы, схватка в таверне – все это до известной степени тоже делало из меня отчаянного парня и головореза.
С одним инфарктом, двумя пожилыми женами и рассчитывающим на мою порядочность двадцатилетним сыном.
Но головорезы не бывают порядочными людьми. Поэтому я полюбил насвистывать песенку про гавань, про корабли и про капитана Гарри. Иногда даже во время лекций.
Этот неудержимый мачо стал моим неразлучным спутником и проводником, заняв место Вергилия. Правда, в отличие от Данте, я не сумел остаться всего лишь сторонним наблюдателем и туристом. Как соскользнувший с лекторской кафедры лист бумаги, я кругами спускался туда, где мне предстояло навсегда слиться с местным и, по-видимому, далеким от раскаяния населением.
По пути со мной происходили забавные вещи. То есть в том состоянии, в котором я находился, я не считал их в окончательном смысле этого слова забавными, но какой-то непораженный, незатронутый общим весельем участок в моей голове все же умудрялся мне сообщить, что все это, наверное, полная чушь.
Случилось так, что я полюбил песни.
Не только авантюрную историю капитана и атамана, но вообще – песни. Я стал вдруг слушать слова, покачивать головой и выяснил, что в большинстве из этих произведений рассказывается обо мне. Как на русском языке, так и на английском.
Долгие годы, когда я вскакивал с дивана, чтобы выключить радио или телевизор, или кричал из ванной комнаты: «Володька, хватит крутить эту дребедень!», оказались ошибкой. Я наконец понял, как глубоко я заблуждался, считая современные песни пошлыми, нелепыми и лишенными всякого смысла. Именно смысла в них оказалось навалом.
Выяснилось, что все они про любовь.
Даже когда в тексте звучало слово «бухгалтер», я все равно отчетливо слышал перед ним сочетание «милый мой». Эти два слова, расположенные в тесной и трогательной близости друг к другу, настолько полно компенсировали недополученное мною за последние двадцать лет, что я был готов простить распевавшим их по телевизору девушкам абсолютную и недвусмысленную вульгарность, и даже название «Комбинация», которое они придумали для своего коллектива, не вызывало у меня шока, но, напротив – пробуждало какие-то юношеские, давно забытые ощущения, связанные отнюдь не с шахматами или футболом.
– Ты всегда был эротоман, – сказала Люба, выслушав мой рассказ. – Вот тебе и грезилось нижнее белье. А песни тут ни при чем. Говорила я тебе два года назад – не бросай Веру, но ты не послушал. У тебя ветер свистел в голове. И нечего теперь спирать на эти песни. Как были дерьмом, так дерьмом и остались.
– Да нет, ты не понимаешь! – Взмахнул я рукой. – Представь, как вся эта квинтэссенция дурного вкуса в одно мгновение вдруг стала вовсе не квинтэссенцией… И каждое слово зазвучало как будто бы про меня.
– Ха! – сказала она. – Ты сдурел, «милый мой». У нормальных людей это называется – сбрендил.
Она покрутила пальцем у своего виска и пощелкала языком.
– Хочешь валерьянки? Или ты от нее еще больше дуреешь, как кот? Боюсь, я уже не могу тебе доверять. Скоро тут у меня замяукаешь. Может, тебе к Вере назад попроситься?
– Я не хочу к Вере. Я ее не люблю.
– Ха! Придумал проблему. В твоем возрасте…