Рахиль - Андрей Геласимов 18 стр.


– Ха! Ты, может быть, и старикашка, – она сдула с чемодана пыль. – А я нет. Я уезжаю в Америку.

– Осторожней, все летит на меня.

– Ха! – еще раз сказала Люба и опустилась со стула на пол. – Смотри какой чемодан. Просто красавец! Что ты говорил там насчет сознания?

– Ничего. – Я постарался стряхнуть с себя чемоданную пыль, но в итоге только ее размазал.

– Иди в ванную комнату. Сейчас я тебя отмою. Ты никогда ничего не умел делать сам. И еще гордишься при этом своим якобы твердым сознанием.

– Я ничем не горжусь.

– Вот и правильно. Из всех евреев с нетвердым сознанием твое сознание – самое ужасное. У тебя оно мягче мягкого места.

– Спасибо, но вообще-то я не еврей.

– Только не надо тут мне обижаться. Говорю тебе – иди в ванную комнату.

Оттирая влажной щеткой пыль с моих плеч, она продолжала отчитывать меня, как будто я на самом деле был в чем-то перед ней виноват.

– Люди с твердым сознанием не идут по своей воле работать в дурдом. Не идут, Койфман. Они находят себе другое занятие.

– Боже мой, Люба, это было тридцать лет назад. И потом – а как же тогда доктор Головачев? Он там тоже, между прочим, работал по своей воле.

– Кто? – она даже не остановилась, продолжая решительными движениями чистить мой пуловер.

– Доктор Головачев. Он лечил тебя, а потом ходил к нам домой, чтобы… чтобы… – я вдруг стал запинаться. – Ты знаешь, мне кажется, я не знаю, зачем он к нам приходил…

– Вот видишь, – сказала Люба. – Подними руки… Ты даже сам не знаешь, кто такой этот доктор, и хочешь, чтобы я помнила его фамилию. У меня, что, по-твоему, должна быть резиновая память? Повернись… Не стой как Лотова жена… Увидел привидение своей бабушки?

Но я видел отнюдь не бабушку. Если бы это была она, я бы, скорее всего, просто обрадовался. Увидеть ее наяву, а не в фотоальбоме, да еще через столько лет после того, как у меня навсегда исчезла такая возможность, было бы настоящим подарком. К тому же мир теней мог испугать меня уже не намного больше, чем кусок колышущейся марлевой ткани, который натягивают в театре перед сценой встречи Гамлета с духом его отца. И ставят по синему фонарю в обеих кулисах.

Нет, тут было совсем другое.

Я видел, что Люба не лжет. Она действительно не помнила доктора Головачева. Не помнила о нем ничего. Этот человек выпал из ее жизни, из ее сердца, из ее головы с такой стопроцентной надежностью, как будто его там вообще никогда не было, как будто это не он поселился там когда-то в своем дурацком желтом плаще и как будто воспоминание о нем представляло для Любы теперь не больше важности, чем пыль с чемодана ее отца, которую она сначала на меня преспокойно сдула, а теперь с ничуть не меньшим спокойствием отряхивала с моих плеч.

– Ты можешь хоть чуть-чуть повернуться? Или это я должна вертеться вокруг тебя?

Разумеется, я мог повернуться. Я мог сдвинуться влево, и я мог сдвинуться вправо. Я вообще мог начать вращаться как юла, или как бесноватый шаман, или даже как сверло буровой установки, но в этот момент до меня вдруг ясно дошло, что, быть может, именно эта склонность к повороту, к излишней и, как выясняется, не очень оправданной вертлявости, оказалась в моем случае роковой. Как и в случае с женой Лота. Похоже, мы с ней оба немного застряли в прошлом.

Слишком подвижные шейные позвонки. Что-то о них было в том замечательном учебнике 1954 года. Который, кстати, тоже давным-давно пора забыть.

Шею держать прямо и смотреть только вперед. Для этой цели профессор Илизаров из города Кургана изобрел специальные аппараты. Голова фиксируется в строго фронтальном режиме путем просверливания в ней дырочек, сквозь которые пропускаются сверкающие стальные спицы. Думать эти металлические прутики голове не мешают. Во всяком случае, так утверждают врачи. Попавший в это положение выглядит нелепо, но зато смотрит всегда вперед. Профессор Илизаров решительно сократил ему угол обзора. Все, что оказывается вне поля зрения, – неважно. Широкое стальное кольцо вокруг головы напоминает нимб. К «нимбу» прикручены гаечки. Христианская аллюзия не очевидна, но при достаточно свободном восприятии все-таки можно увидеть в этом сооружении цитату, скажем, на Фра Беато Анджелико или на Джотто. На их фресках нимбы тоже выглядят несколько механически. Светлый наивный лиризм раннего Ренессанса.

N.B. Интересно, бывает ли в голове сквозняк после того, как спицы из нее вынимают, а дырочки еще не совсем заросли?

Потому что никакого прошлого не существует. Фолкнер абсолютно прав. Но только не в том смысле, что твое прошлое всегда с тобой, а в том, что, выйдя из своего прошлого, не надо без конца оборачиваться. Просто погаси свет и выйди из комнаты. Освободи помещение. И не превращайся в соляной столп. Не оборачивайся. «Exegi monumentum» не актуально. Кому нужны белые памятники, если они не из мрамора? И, главное, ради чего? Какой-то Содом, какая-то Гоморра, какой-то Головачев.

– Алё! Ты еще здесь? – сказала Люба. – Я не очень мешаю? Если тебе интересно, то я закончила. Пыли на тебе больше нет.

– Спасибо, – сказал я и взял щетку, которую она мне протянула.

Моя физиономия в зеркале постепенно утрачивала характеристики соляной окаменелости.

– И, кстати, твоя криминальная невестка совершенно права, – долетел Любин голос уже из кухни. – Эта твоя одиссея в дурдоме вполне тянет на небольшой роман. Такой в стиле О’Генри. Хоть на что-то сгодились бы твои литературные замашки. Заработал бы денег, стал бы знаменит.

– О’Генри не писал романов, – сказал я, по-прежнему стоя перед зеркалом в ванной комнате.

– Ну, тогда кто-нибудь еще. Тебе лучше знать. Ты же литератор.

– Я ученый. Я только анализирую.

– И днем, и ночью кот ученый… – пропела она, мелькнув в дверном проеме у меня за спиной. – Ты будешь жареную картошку? У меня есть лук.

* * *

Я почти не лукавил, когда делал вид, что не обращаю внимания на слова Дины и Любы о возможности написать книгу. Тень, падающая от слова «почти», была при этом настолько узкой, что в ней мог укрыться всего один факт – делать вид мне все-таки приходилось.

Разумеется, я и сам много раз думал о такой книге, и неоднократно даже садился ее писать, уговаривая себя тем, что после двух диссертаций я все же кое-что смыслю в литературе. Но заканчивалось это мероприятие всегда одинаково. Настроение портилось больше чем на неделю, студенты становились глупее обычного, семейная жизнь превращалась в молчаливый кошмар, по телевизору показывали полную чушь, телефон звонил лишь для того, чтобы кто-то неприятный сообщил еще более неприятные новости, а в деканате непременно затевалась новая форма отчетности, требующая заполнения бесконечных и абсолютно лишенных смысла огромных таблиц.

Никакие персонажи сквозь ячейки этих таблиц проглядывать не хотели. Один из них, впрочем, время от времени посматривал на меня из зеркала. Ничего художественного обнаружить в нем не удалось. Именно тогда я несколько нервно сообщил своим третьекурсникам, что автор не должен писать о самом себе. Персональный опыт переживания ситуации не позволяет реализовать ее в эстетической плоскости. Художественная конструкция слишком хрупка и прозрачна, чтобы удержать реальное жизненное наполнение. Она существует не столько в сознании автора, сколько в воображении читателя, поэтому свой личный опыт автор должен держать при себе. Он обязан лишь создавать повод для поэтических грез, которые сами собой проносятся перед восхищенным внутренним взором его читателя. Но грезы эти автору не принадлежат. В этом и состоит мастерство.

«А как же Генри Миллер?» – сказал тогда кто-то из удивленных моим неожиданным пылом студентов.

Видимо, я все-таки слишком порывисто делал свое сообщение.

«А что с ним?» – Я пожал плечами, восстанавливая сбившееся после моего пламенного монолога дыхание.

«Ну, он ведь описывает свои собственные похождения в Париже».

«Кто это вам сказал?»

«Там так написано».

«А вы что, всегда верите тому, что написано? Быть может, он вообще из Америки не выезжал. Сидел в своем городишке и выдумывал из себя сексуального монстра. Сексуального, понимаете? Первая гласная фонема произносится как звук «е», а не «э». При очень мягком стартующем «с». Как в слове «сюсюкать». Слышите, насколько так ироничнее? Сексуального… Брэм Стокер, например, писал в Уитби на севере Англии, а не в Трансильвании. И вряд ли пил кровь. Вы отдаете себе отчет, каким образом работает мифология? Особенно когда речь идет о ее поэтической стороне».

Впрочем, тут я, видимо, все же увлекся. В студенческой аудитории очень важно настоять на своем. Об этом знает даже начинающий ассистент кафедры.

Так или иначе, книгу о своих похождениях в сумасшедшем доме я не написал, и разговаривать о ней мне ни с кем не хотелось. Ни с Диной, ни с Любой, ни тем более со студентами.

От всей той истории, случившейся со мной в 1962 году, у меня надолго остался глубокий интерес к проблемам безумия, реальности прошлого и быстротечности времени. Эти мотивы волновали меня до такой степени, что я, как тот писатель, который все же не может удержаться и тянет в свой текст фрагменты собственного интимного опыта, иногда тоже был не в силах сопротивляться искушению и начинал рассуждать об этих вещах прямо во время лекций. Оправдать себя мне в этих случаях было легко. Никто ведь не мог внятно мне объяснить – как это так происходит, что между шестьдесят вторым и девяносто вторым годом лежит ровно тридцать лет, сколько бы вы их ни пересчитывали, а промчались они как один день. Как щелчок пальцев.

От всей той истории, случившейся со мной в 1962 году, у меня надолго остался глубокий интерес к проблемам безумия, реальности прошлого и быстротечности времени. Эти мотивы волновали меня до такой степени, что я, как тот писатель, который все же не может удержаться и тянет в свой текст фрагменты собственного интимного опыта, иногда тоже был не в силах сопротивляться искушению и начинал рассуждать об этих вещах прямо во время лекций. Оправдать себя мне в этих случаях было легко. Никто ведь не мог внятно мне объяснить – как это так происходит, что между шестьдесят вторым и девяносто вторым годом лежит ровно тридцать лет, сколько бы вы их ни пересчитывали, а промчались они как один день. Как щелчок пальцев.

И кто виноват в этой математической неразберихе?

«То есть возьмем, например, женщин, – говорил я, выходя из-за лекторской кафедры и становясь прямо перед первым рядом столов. – Одни жалеют, что лучшие годы, когда им было двадцать или двадцать пять, потратили на роды, на стирку, на запах мочи, а потом – раз, и уже тридцать семь. А другие мучаются, что вот уже тридцать семь, а лучшие годы прожиты впустую – карьера, тусовки, мужчины, – но вот детей заводить уже поздно. И штука в том, что и та и другая страдают ровно от одного и того же. Ни у одной из них не получилось остаться двадцатилетней… Такой, как вы… Поэтому постарайтесь не торопить время…»

«А у мужчин? – непременно интересовался кто-нибудь из этих довольных тем, что лекция вдруг прервалась, да еще по такому забавному поводу. – Как это бывает у мужчин?»

«Тут все еще проще, – отвечал я, совершенно ясно понимая их примитивную хитрость в ожидании конца пары, но не имея уже сил остановиться. – Сначала держишь ребенка над горшком и повторяешь без конца свое «А-а», пока он не покакает, а потом он вдруг вырастает и пишет в тетрадях те же буковки «а» с маленькими двоечками и троечками в правом верхнем углу и говорит, что это алгебра и что «не мешай, папа», и что «это вовсе не «ху» без буквы «и краткое», а символы «икс» и «игрек», и «ничего ты не понимаешь». А ты стоишь и думаешь – куда же подевался тот зеленый пластмассовый горшок? И ручки у него не было, потому что вы были молоды и целовались, и окно было открыто, и в него – солнце, и ты уронил этот горшок на пол, потому что дыхания не хватило, и руки сами собой разжались, и вообще ты забыл, что он у тебя в руке, и он упал и сломался, и твой ребенок проснулся в кровати за деревянной решеткой и закричал, и воробьи за окном стали чирикать еще громче. И не было никакой алгебры. Для тебя – уже, для твоего ребенка – еще. Такое время между двумя заходами на математику. Короткое и странное, как перемена в школе… Как мечта школьника об учебном дне, состоящем из одних перемен. Хотя бы один раз в неделю… Ну, или хотя бы раз в год… Что? – говорил я в ответ на их сдержанные, но все более многозначительные прикосновения к сумкам, портфелям и шуршащим пакетам. – Пара уже закончилась? Хорошо, можете идти. Все свободны… Не забудьте к семинару прочесть «Потерянный рай». Книг в библиотеке достаточно. Должно хватить на весь курс».

Они уходили счастливые оттого, что в конце лекции можно было не конспектировать, а я оставался и глядел в окно, испытывая смутное сожаление, поскольку все-таки проболтался, и в то же время злорадство, именно потому, что они не законспектировали мою болтовню, а, следовательно, остались не предупреждены. И значит, не одному мне в итоге маяться от всех этих фокусов, которые проделывает с нами время.

Но чаще я все же соскакивал на сумасшедших. Стоило только коснуться той сцены, когда Гамлет кладет свою голову на колени Офелии, – и безумие одного персонажа, подобно заразной болезни, перескакивает от этого прикосновения на другого, – как даже самый редкий гость на моих занятиях, который обычно усаживается с независимым видом на последнем ряду, знал, что лекция на этом закончена. Можно писать девушкам смешные записки, рисовать чертиков на крышке стола и подписывать под каждым из них мое имя.

А чье же еще? Несмотря на видимое отсутствие в аду чертей женского пола, кто-то все же сумел наставить этим беднягам рога.

Впрочем, инфернальность настольного творчества искупалась тем сосредоточенным молчанием, в которое погружался художник, слегка высунув от усердия кончик языка и позволяя мне без помех развивать мою любимую тему.

«Страна, откуда ни один не возвращался».

Поскольку с точки зрения туризма разница между смертью и безумием весьма незначительна. И в том, и в другом случае фирма гарантирует билет только в один конец. Путь обратно – на усмотрение самого туриста. Получится – будем рады видеть вас снова. От всего сердца. Поэтому путешественник, собирающийся в одну из этих «undiscovered countries», должен отнестись к сборам в дорогу со всей серьезностью и вниманием. Неизвестно, что может пригодиться в пути. Тем более – по прибытии на место. Поведение туземцев и завсегдатаев – вообще отдельный вопрос.

Как и поведение притихшей студенческой аудитории, которая вместо того, чтобы конспектировать, жевать бутерброды или шушукаться, сидит и пристально смотрит на разволновавшегося профессора. На то, как он уронил свои записи, нагнулся к ним, замер, что-то сказал, резко выпрямился, а теперь ходит от стены к стене, так и не подняв разлетевшиеся по полу листочки, смешно размахивает руками и говорит весьма странные вещи.

«Ницше считал, что занятия искусством надо объявить уголовно наказуемым преступлением. Художников, уличенных в написании картин; композиторов, писателей, скульпторов он предлагал немедленно заключать в тюрьму. Наказанием, по его мнению, должна служить смертная казнь. Быстрая и безжалостная. Только тех, кому удалось создать настоящий шедевр, можно отпускать на свободу. Просто выпускать из тюрьмы. Это и есть награда. Плохих произведений искусства в результате этой программы должно было стать значительно меньше… Но не стало… Никто не рискнул… Гитлер убивал только цыган и евреев… Сталин, в принципе, уже приближался интуитивно к концепции Ницше, но начал не с того конца. Он казнил гениев. В итоге в советской литературе получился Александр Безыменский. Такое вот имя… Ну, и писал стихи».

Я останавливался на мгновение, находил в себе силы удержать этот бьющий из меня поток, окидывал взглядом их изумленные лица и переходил к самому главному.

«Давайте посадим гениев в сумасшедший дом».

Я делал паузу.

«Давайте разместим их по палатам. Пусть живут парами. Больше двух коек в палату ставить нельзя. За лучшую пару гениев ставлю автоматом зачет. Прямо сейчас. Могу в зачетку».

Они сидели несколько мгновений вполне неподвижно, но потом их маленькие практические мозги начинали заметно шевелиться у них в черепах и шептать им, что у «препода» снова заскок и надо не упустить моментик.

«А то будешь потом париться с учебником, как лох».

Первыми, как всегда, реагировали те, кто усаживался поближе к лекторской кафедре. Этим важно, чтобы преподаватель запомнил их в лицо. Будущие работники администрации. Или шлюхи.

Как получится.

«Марк Твен должен оказаться в одной палате с Эдгаром По».

«Почему?»

«Он продолжает его романтические традиции… В некоторых произведениях».

Все-таки работники администрации. Выдает использование в речи устойчивых конструкций без понимания смысла. Для шлюх маловато мозгов и чувства собственного достоинства.

«Спасибо, девушки. У кого есть другие идеи?»

«Хемингуэя надо посадить вместе с Диккенсом», – оживали незаметные персонажи в средних рядах.

Эти – групповой портрет курса. Любого. Собирательный образ, о котором на уроках литературы любят поговорить школьные учителя. Меняется только год выпуска на снимке. И лицо куратора группы. Слегка печальное, поскольку он-то догадывается, что такое «собирательный образ» и каково оказаться с ним на одной фотографии. Вот уже в пятнадцатый раз.

«Поясните насчет Хемингуэя и Диккенса».

«Женщины, Святослав Семенович. У этих писателей были проблемы с женщинами».

«Ну и что? У всех есть проблемы с женщинами. Подозреваю, что у женщин у самих из-за этого масса проблем. Почему эти двое должны жить в одной палате?»

«Хемингуэй был женат несколько раз и все время бросал своих жен, а от Диккенса жена ушла к другому и оставила ему десять детей».

«Интересно. И что же, по-вашему, тогда между ними общего?»

«Хемингуэй мог бы помочь Диккенсу… разобраться в этих вопросах… Объяснил бы ему, как надо себя вести».

«А-а, – говорил я. – Теперь понимаю. Обмен опытом. Передовик производства берет лентяя и прогульщика на буксир. Такое уже было в живописи, когда Гоген взялся присматривать за Ван Гогом. Кончилось неразберихой, бритвой, беготней и отрезанными ушами. Нет, надо быть осторожней. Гениям нельзя поучать друг друга. Наставником гения может быть только абсолютная бездарность».

Назад Дальше