– Ух ты какой, профессор. Молчал, молчал, всю мою водку выпил, а теперь я должен тебе помогать.
– Но я думал… тебе не сложно…
– Да? Как органы дискредитировать – это нормально, а как помогать – сразу «тебе не сложно». Молодец. Пять баллов.
– Я никого не дискредитировал…
– Перестань! Думаешь, я не знаю – о чем ты на своих лекциях без конца говоришь? «КГБ – то, КГБ – се». Рассказывал бы им про своих Шекспиров. Тебе за что деньги платят?
– Откуда ты можешь знать – о чем я там говорю?
– Брось! Не прикидывайся ребенком. У меня работа такая. Стучали и всегда будут стучать. А ты и разговорился. Думаешь, демократия – так теперь давай на каждом углу языком трепать? Ну и что с того, что я тебе насолил? Чего ты на всю контору-то ополчился? Там же у тебя дети сидят. С неокрепшим сознанием. А в стране еще неизвестно как повернется. Ты им жизнь можешь испортить. Головой думай! Я ведь не один эти бумажки читаю.
– Они что, передают кому-то мои слова?
Я смотрел на него и не мог поверить.
– Хватит, – сказал он. – Разговор окончен. Ты, видимо, точно идиот. Ах, черт! Что же ты не напомнил выключить лампу?!!
Он дернулся через весь стол, опрокинул бутылку и выдернул из розетки шнур.
– Говорил же тебе – сгорим! Надо было десять минут – не больше! Ты чем думал? Идиот! Тупица несчастный!
Утром я проснулся от боли в правом глазу. Люба промыла мне его чаем и сказала, что сетчатка, наверное, сожжена. Правая половина лица у меня была красная, как помидор.
Выходя из кабинета врача, я наткнулся на Николая. Он держался рукой за левый глаз и печально смотрел на меня правым. Вся левая часть лица у него была пунцовой.
– Красавчик, – сказал он. – Нам теперь можно с тобой в цирке выступать. Смешной будет номер.
– Как ты меня нашел?
– Цыганка погадала. У врача там еще кто-нибудь есть?
– Нет, никого. Но здесь только по прописке. Ты что, тоже в этом районе живешь?
– «Мой адрес – не дом и не улица». Ты ансамбль «Самоцветы» в молодости любил?
Я посторонился, и он шагнул в кабинет. Двигаясь к лестнице по коридору, я вдруг представил себе, как удивится сейчас окулист, и не смог удержать улыбки.
– Эй, профессор! – раздался у меня за спиной голос Николая.
Обернувшись, я увидел, как он выглядывает из приоткрытой двери.
– Ты подожди уходить. У меня к тебе дело. Поможешь мне кое в чем.
* * *Все это происшествие с Николаем было одним сплошным несоответствием. Вернее, с одной стороны – чего тут было и ожидать, когда идешь с просьбой к этим людям? Но с другой – все равно чувствовался какой-то диссонанс, несовпадение двух выкроек. Такая общая неровность краев. Как будто ждал чего-то иного.
Реальность редко совпадает сама с собой. Но это не страшно. Гораздо хуже, когда ты не совпадаешь. И отнюдь не с реальностью. Не можешь совместить свои собственные контуры с ускользающим драгоценным собой. Болезненная ситуация, ведущая к ситуации смерти. И окаменения.
Как в случае с памятником. Он хоть ни в каком смысле и не является человеком, но зато активно имеет его в виду. Стремится к совмещению очертаний. Включая динамические моменты в виде струящейся по каменному лицу дождевой воды. Которая в пространстве метафоры изо всех сил прикидывается слезами. Но безуспешно. Контуры не совпадут.
Эти мысли впервые пришли мне в голову в Киевской лавре. Концепция несоответствия вещи самой себе. И явлений. И возрастов.
Я смотрел тогда на крошечные иконки, которые продавались в магазине с белыми стенами, и думал сразу о всех святых – сколько им было лет, когда это с ними случилось, то есть все это кипящее масло, дикие звери, любопытство случайных и неслучайных зрителей, колья, крючья, наматывание кишок, топоры. Судя по изображениям – в среднем лет пятьдесят, не меньше. Но тут ведь явно требуется наивность и жизнелюбие значительно более молодого человека. Для крючьев и топоров. Революция делается порывистым сердцем. Тем более если она победила на целые две тысячи лет, а не просто перегородила полицейскими кордонами, скажем, Париж на неделю, чтобы молодежь могла побить стекла, покричать и попеть на улицах все самое любимое из «Битлз».
Тогда в Киевской лавре я решил, что им всем было не больше двадцати пяти. Максимум двадцать восемь. Потому что в тридцать человек уже готов обсудить с обществом условия капитуляции. Своей, разумеется. Заставить капитулировать общество в этом возрасте за всю историю смогли всего два-три человека.
Я попросил у продавца святую Любовь и долго вглядывался в ее совсем не похожий на Любин лик взрослой печальной женщины. «Вот возьмите еще свечечку. Как придете домой, зажгите ее перед дверью и войдите со словами: «Святые отцы Печерские, молитесь о нас». Возьмите, возьмите. Сила необыкновенная». – «Да нет, спасибо, я комсомолец». – «Берите, берите». Потом, уже вернувшись в Москву, выяснил ее возраст. Дочерей святой Софии казнили в 137 году при императоре Адриане. Вере исполнилось двенадцать лет, Надежде было десять, а Любовь приняла мученичество девятилетней. Так что даже мои аллюзии на французских шалопаев оказались сильно преувеличенными. Но с «Битлз» все-таки были пересечения. Раннее христианство и рок-н-ролл. Встреча союзников на Эльбе. «All we need is Love! All we need is Love!» А вот насчет возраста – никаких двадцати – двадцати пяти лет. Просто дети.
Оскар Уайльд тоже мучился от этих несоответствий. Правда, в другую сторону.
«Трагедия старости не в том, что стареет тело, а в том, что душа остается молодой».
Извелся, бедняга, со своей юной душой, с этой шустрой Психеей, в коридорах тюрьмы города Рэдинга. Куда тоже попал, разумеется, по душевной молодости. А как вы хотели? Проблема внутреннего возраста.
Интересно, он когда-нибудь совпадает с тем, на что смотрят все эти люди в метро, когда ты входишь в вагон и стоишь у дверей, и качаешься, потому что все места заняты, и все смотрят, а на что им, скажите на милость, еще смотреть? И никто не уступает место.
Или никогда не совпадает?
Очевидно, на иконах пишут возраст души. С видимым глазу корреляция в этой живописи отсутствует.
И значит, все же несоответствие.
Такое же, впрочем, обычное, как отношение к евреям. Как те вопросы, которые задавал мне Николай по поводу моего жидовского детства. И думал, наверное, что выводит этим самым меня из себя. Хотел заставить меня занервничать, чтобы контролировать ситуацию. Психолог. Можно было предвидеть эти гэбэшные штучки.
Ну и зря старался. В артиллерии, как сказал мне один бывший полковник, это называется «огонь по площадям». То есть стреляем не прицельно, а так – в принципе, в том направлении. Где затаился противник и чешет свою пархатую голову. Потому что выводить меня из себя – излишняя затрата ресурсов.
Я уже давно из себя вышел. И где обратная дверь – я, кажется, позабыл.
Но зато помню, что все на свете является не таким, каким оно выглядит. Или считается. Несоответствие торжествует во всем, как удар дубиной. Покорность евреев ужасной судьбе – это просто колыбельная на ночь, которую гои напевают себе и своим детям, пока те носятся за очередным Сеней и пинают его ботинком под зад. «Ой ты, гой еси, добрый молодец!» Песенка для самоуспокоения. Потому что слово «изгой» во всей своей аутсайдерской красе означает «из гоев», а вовсе не «из евреев». Беззащитность семита – самое сильное его оружие. Бьет прямо в сердце. Впрочем, иногда бывает и ниже. Как попадет.
Тут ведь многое упирается в мифологию. Самым тупым и самым тяжелым концом. Как в истории с Диной. Которая не жена моего Володьки и воровка по магазинам, а дочь Иакова. Разумеется, не от Рахили. И которая однажды «вышла посмотреть на дочерей земли Ханаанской». Решила прикинуть шансы. Инстинктивное соперничество, проблема самооценки, сравнительный анализ. Ну и прикинула на свою голову. Компаративистика не всем дается легко. Подвернулся местный барчук. Затащил под кусты и «сделал ей там насилие». Тоже можно понять. Не ходи одна по чужим улицам. А с другой стороны, к чему такую красоту прятать дома? Просто так пропадет, застоится. Вот и разогнали слегка кровь по жилам. И, в общем, так бы все и закончилось, ничего нового, и даже где-то отчасти и хорошо, поскольку вроде бы «нет – инцесту» и приток новеньких хромосом, но этот шустрец из-под куста взял, да и втрескался по уши.
Бывает.
И вот тут как раз появился Сеня. То есть, конечно, тогда он был еще Симеон. С братом своим Левием и другими основателями сионизма. И они предложили местным любителям сладкого свой гешефт. Потому что бизнес есть бизнес. Ничего личного. В смысле, примчались сваты, и начались все эти разговоры про свадьбу и про то, что, извините, мы не хотели, просто так получилось, сильно девица у вас красивая, как тут удержишься, само выскакивает из штанов, а мы тут вроде туземная аристократия, сами понимаете, привыкли на дармовщинку, так что – не до хорошего, и отдайте нам девушку в законные жены. На что братья оскорбленной, но затаившей дыхание жертвы ответили сдержанно и по-мужски: ну, раз выскакивает, вы это дело обрежьте, и будем с вами родственники, «и составим один народ». А иначе – никакой свадьбы.
Но народ в итоге не очень составился. То есть местные по наивности себе чего надо отрезали, и потом заболели, потому что нельзя ведь не заболеть, и слегли, а Симеон с Левием, «братья Динины, взяли каждый свой меч, и смело напали на город, и умертвили весь мужеский пол… и разграбили город». К такой-то, разумеется, матери.
Кадры черно-белой кинохроники: маршал Жуков показывает с трибуны мавзолея большой палец. Радостно улыбается и машет рукой.
Так что какая уж тут еврейская покорность судьбе? Опять одно сплошное несоответствие. Радует лишь участь того, кто должен был появиться через девять месяцев после всей этой суеты. Если под кустом у них все получилось. По матери он имел право считаться чистокровным евреем. Никаких проблем с самоидентификацией.
При этом забавно – на чем поймали. На обрезании. Прямо как хороший редактор. Ножницами – чик! И готово. «Ваша статья может пойти в печать только в таком виде». Или диссертация. Им все равно что обрезать. Лишь бы торчало.
«Вы знаете, – сказали мне тогда в ученом совете, – вашу диссертацию о Фицджеральде придется немного отложить».
То есть не просто отложить, а – «немного». Вопрос – это как?
«У вас вторая глава провисает в свете решений последнего пленума. Надо либо ее сократить, либо переписать заново. Но поскольку страдает объем, то лучше переписать».
И я согласился, что объем страдать ни в коем случае не должен. Страдание – категория не объемная. Существует в чем угодно, но только не в пространственных измерениях. Во времени, в воздухе, во взгляде, во сне, больше всего во сне – только не в количестве страниц и не в сантиметрах.
Если эти сантиметры, конечно, не складываются в чей-то конкретный рост. И если этот конкретный кто-то не обладает над тобой бесконечной властью. «Конкретный», разумеется, не в мужском роде. Окончание «-ая», как в деепричастиях «погибая» и «засыпая». Является каждую ночь во сне – холодная, бессердечная, чужая. Уходит всегда с другим. И в пробуждении нет никакого смысла.
В общем, я понял, что вторую главу придется переписать. Новизна положения, правда, заключалась в том, что переписывать ее мне уже было негде. Даже в квартиру Соломона Аркадьевича после женитьбы на Любе я перебрался в общих чертах из ниоткуда. Служебное жилье отца после его смерти быстренько отобрали, а я слонялся по домам родственников, пока они мне открыто не дали понять, что у меня еще остается мама. Но у мамы давно уже была другая семья, а с бабушкой я жить не мог. После отцовского инфаркта и его быстрой смерти она без конца повторяла, чтобы я следил за своим сердцем, и я, в конце концов, от этого очень устал. Потому что – как за ним уследить? Выходишь однажды из института на улицу, а там Люба.
Поэтому больница доктора Головачева после квартиры Соломона Аркадьевича была для меня конечной станцией. «Поезд дальше не пойдет. Просьба освободить вагоны». И когда я напросился на ночные дежурства, шансов на возвращение к Любе у меня уже практически не оставалось. Вторую главу можно было смело начинать переписывать в закусочных и на автобусных остановках.
С этими ночными дежурствами, кстати, выбор у меня тоже был небольшой. Точнее сказать, его вообще не было. То есть либо ночевать на улице, либо в больнице. Где все-таки стоит в ординаторской какой-то диван. И можно поспать хоть немного, пока не придет Гоша-Жорик и не начнет говорить, что он в этом не виноват. И требовать, чтобы я его отпустил на танцы. «Только туда и обратно. Я быстро, студент. Никто не заметит. Выдай мне одежонку».
Конечно, он был не виноват. Я очутился бы на этом диване и без него. Но он, тем не менее, приходил и продолжал настаивать на своей непричастности. Я даже начал подумывать – не запереть ли его палату на ключ, но потом от этой приятной мысли пришлось отказаться. Головачев утром бы удивился тому, что Гошу лишили привычной для него свободы. Плюс наверняка бы задумался – какие такие вдруг отношения между нами возникли, что мне даже пришлось его запирать. В больнице доктора Головачева любые отношения между персоналом и пациентами были запрещены.
Но между Гошей-Жориком и мной они существовали.
* * *Это началось в тот момент, когда мне стало понятно, что анализом и наблюдениями в больнице занимаюсь не только я. Подглядывая за подопечными Головачева, я иногда чувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Разумеется, он мог принадлежать кому-нибудь из персонала, поскольку мое поведение с самого начала привлекало их живое внимание и, возможно, даже служило темой их профессиональных бесед. Но что-то в самой природе того щекотливого зуда, который время от времени возникал у меня между лопаток или на затылке, говорило мне, что вызвавший его взгляд слишком интенсивен для того, чтобы принадлежать врачу. Тем более санитару.
И я вертел головой. Затихал, а потом резко разворачивался всем корпусом. Вращался вокруг оси, как планета Земля. Не помогало. Я никак не мог избавиться от ощущения чужого взгляда, но его реактивный владелец в поле моего зрения так ни разу и не попал. Когда я стал подозревать себя в паранойе и был уже готов рассказать об этом врачу, он наконец объявился сам.
«Это не так делается, – сказал Гоша-Жорик, входя в кабинет к Головачеву и отнимая у меня ножницы из рук. – Болоневый плащ этими не порежешь. Они же для маникюра. Тебе надо большие. Или вообще бритву принеси».
«Я не могу большие, – сказал я. – Заметят и отберут. В халат только такие входят».
«Под мышкой, кекс. Под теплой мякенькой мышкой», – сказал он и подмигнул мне блестящим глазом.
Так у меня появился союзник.
На следующий день я принес бритву, и Гоша-Жорик показал мне в туалете, как надо резать плащи. Он разрезал мой халат на длинные тонкие полосы от самого воротника, а потом еще связал их между собой.
«Нравится? – сказал он. – Новая мода».
«А в чем я теперь буду ходить?»
«Скажи сестре-хозяйке, что соседи на кухне сперли. Пока сушился. Она тебе новый даст».
«Я не в коммуналке живу».
«В отдельной, что ли?»
«Ну да».
«Значит, буржуй. А я думал – ты кекс. Ладно, зови в гости».
После того как плащ Головачева был благополучно разрезан и все мои фрейдистские мучения оказались наконец позади, бритву Гоша-Жорик оставил себе. Непонятно, где он сумел ее спрятать, но санитары ее не нашли. Хотя обыск по всей больнице был устроен отменный.
«Хорошо пошмонали, – говорил мне Гоша после того, как переполох улегся. – А ты знаешь, между прочим, что значит слово «шмон»?»
«Нет», – отвечал я.
«Надо же. А по виду вроде еврей».
«При чем здесь это?»
«Шмон» по-еврейски значит «8 часов».
«Ну и что? Мне все равно непонятно».
«В 8 часов раньше в тюрьмах был обыск. Обязательно каждый день».
«А там что, сидели одни евреи?»
«Выходит, что так. Я тебе потом про эти дела много чего расскажу. Поможешь свинтить отсюда? Только не сейчас. Мне еще здесь покантоваться надо».
А через несколько дней, стремясь, очевидно, завоевать мое окончательное расположение, он рассказал мне, что произошло в больнице с Любой. И я был потрясен, и раздавлен, и даже сначала просто не хотел верить ему. Но он настаивал и говорил, что «у баб так бывает», и если в первый раз, и так поздно, то они действительно иногда сходят с ума. Хоть ненадолго.
«Клинит у них, понимаешь? – говорил он, хватая меня за плечо. – А у тебя самого бы, думаешь, не заклинило? Ходишь, ходишь до тридцати с лишним лет, а потом вдруг – бац! – и вот это. А ты ведь еще моложе ее лет на пятнадцать».
«На десять», – потерянно говорил я.
«Без разницы. Для нее это как целая жизнь. И тут она от тебя еще это. А в дурдоме таблетки. Сам понимаешь. В общем, нельзя».
И когда я наконец поверил и отправился, как освободительная армия, прямо из больницы домой, полный всепрощения, нежности и поддержки, стоило мне только открыть дверь и заикнуться сначала тремя словами «я все понимаю», а потом еще словом «аборт», как вся моя жизнь на этом остановилась. Свернулась и прекратила существование.
Перепуганный Соломон Аркадьевич успел вытолкнуть меня за дверь и под страшные Любины крики попросил пока дома не появляться.
«Вы понимаете, молодой человек? Ее состояние не стабильно. Врачи делают все, чтобы она перестала думать об этих вещах. А вы тут приходите и чуть не в рупор кричите!»
«Но я же не знал».
«Это не важно. Вам есть где переночевать? Она не должна вас видеть».
Вот так я оказался на том диване, который стоял в ординаторской. Головачеву это было даже удобней. Во всяком случае, споры из-за графика ночных дежурств в коллективе больше не возникали.
Но Гоша-Жорик все равно чувствовал себя виноватым.
Еще бы. Где я теперь должен был переписывать эту несчастную вторую главу?
Чтобы хоть как-то утешить меня, Гоша рассказывал мне истории из своей жизни. Он говорил, что, когда мы с ним «свинтим отсюда», мы первым делом отправимся в Киев. Потому что он там работал на хлебокомбинате и у него там много друзей, которые просто завалят нас всем необходимым.