Кики ван Бетховен - Эрик-Эмманюэль Шмитт 6 стр.


— Какой бледный…

Зоэ провела по маске пухлыми пальцами, не осмеливаясь ощупать ее как следует. Я подбодрила ее:

— Знаешь, это только маска, она не догадается, что ты ее ласкаешь…

— Жаль, — прошептала вечно жаждавшая любви Зоэ и резко отдернула руку.

Рашель, вздернув подбородок, сухо спросила:

— И к чему ты приволокла нам это?

— «Это»?! Прошу проявить немного уважения. «Это», как ты выразилась, маска Бетховена.

— Я прекрасно знаю, что это маска Бетховена: у моей бабушки была точно такая! К чему ты выставила ее перед нами на чайный стол с таким видом, будто это нечто исключительное? Ты что, решила, будто лично выдумала эти маски? Надеюсь, нет. Помню, в детстве они были повсюду; бедняки, за неимением фортепиано, довольствовались маской Бетховена.

— Будьте повнимательнее, — сказала я, — наклонитесь и приглядитесь.

Они покорно склонились над маской.

— Ну, слышите что-нибудь?

У Кэнди сделалось недовольное лицо, Зоэ теребила слуховой аппарат, Рашель нахмурила брови и откашлялась.

— Девочки, сосредоточьтесь! Слышите что-нибудь? Да или нет?

Застыв, с поджатыми губами, они настороженно затихли над объектом. Зоэ поправила в ухе свой аппарат и горько вздохнула. Рашель покосилась влево, будто следя за жужжащим комаром, и вновь обратила взгляд к маске. Кэнди призналась:

— Ничего не слышу.

— Я тоже, — поддержала Рашель.

— Ох, вы меня успокоили! — выкрикнула Зоэ. — Я уж думала, что только мне ничего не слышно.

Рашель взглянула на меня подозрительно:

— А ты, дорогая, ты что-то слышишь?

— Ни звука.

Все стало понятно. Произошло грандиозное, волнующее событие, и мы оказались настолько старыми и проницательными, что осознали это.

В моем детстве из бетховенских масок звучала музыка. Достаточно было взглянуть на них, чтобы услышать возвышенные, потрясающие мелодии; возле них всегда звучал симфонический оркестр, который исполнял гимн, пламенные взлеты струнных, страстные звуки фортепиано… Если у вас была маска Бетховена, комната наполнялась музыкой.

— Прежде, в родительском доме, — сказала Кэнди, — на мраморной консоли у камина стоял бюст Бетховена. И я его слышала, слышала лучше, чем радио.

— Мой учитель музыки поставил такой бюст на рояле, — подхватила я. — Великолепный бюст, воодушевлявший меня. Когда пальцы путались в клавишах, его взгляд побуждал меня выразить свои чувства. Зато от другого бюста не было никакой помощи. Это был бюст Баха.

— Ах, эти ужасные, терроризировавшие нас бюсты! — подтвердила Рашель. — Мой отец водрузил Баха возле метронома: тот взирал на меня с суровым видом — Бах в прокурорском парике судил и выносил мне приговор, он ставил мне в вину фальшивые ноты. А вот Бетховен, напротив…

— Вот это был настоящий мужчина, — уточнила Кэнди, — мужественный.

— А еще казалось, что он бесконечно страдал, — шепнула Зоэ.

— Следует признать, — примирительно сказала Рашель, — это было прекрасно — и музыка, и чувства, которые она пробуждала.

— Итак, девушки, почему мы больше ничего не слышим?! — воскликнула я. — Почему бетховенские изваяния умолкли? Что произошло?

Мы вчетвером воззрились на маску Бетховена, которая и впрямь молчала. Это было жестокое, язвительное, оскорбительное молчание.

— Кто же переменился — он или мы?

После паузы Рашель, которая охотно отпускала неприятные замечания, пробурчала:

— Разумеется, мы.

— В таком случае что случилось с нами? Как мы умудрились настолько измениться, сами того не заметив? Ведь потеря такой иллюзии не могла остаться незамеченной?

— Кики, я поразмыслю над этим, — пообещала Кэнди.

— Я тоже, — кивнула Зоэ.

— Почему бы не подумать, — заметила Рашель, пожав плечами.


Ну вот, заметив первые симптомы, мы решили определить причину болезни, чтобы найти пути к выздоровлению.

Что касается меня, то на обещания типа «с понедельника сажусь на диету» или «после отпуска берусь за китайский» я не клюю. Я взялась за лечение Бетховеном без промедления. Купила стопку дисков и в тот же день приступила к процедурам.

Это было просто невыносимо.

Поначалу я думала, что это все из-за моей квартиры. Стоило поставить запись, как я начинала задыхаться, мне хотелось выйти из дому, я придумывала, что необходимо срочно что-то купить, или же бросалась к телефону, готовая звонить кому угодно, пусть даже невестке (ничего себе!), и навязывать ей свою болтовню. Однако разум побеждал, я не позволяла себе покидать любимое кресло, то самое, где обычно блистательно разгадывала кроссворды. В результате после нескольких тактов Бетховена пол начинал раскачиваться, стены шатались, и я теряла равновесие. С ума сойти! И это происходило только во время звучания Бетховена; стоило сменить пластинку: поставить танго, эстрадного певца со слащавым голосом, — переборки не шатались, стеллажи стояли прочно, паркет тоже; но как только раздавалась бетховенская музыка — оп-ля! — арена вращалась — штормовое предупреждение! Я пришла к выводу, что живу в квартире, у которой Бетховен вызывает аллергию.

И все же я продолжила! Неподалеку от нашего дома в парке (трава и бетон) устроили прием для молодежи из городка Юри Гагарин, по ту сторону транспортного кольца. Возле северных ворот парка какие-то парнишки исполняли хип-хоп. Я спросила у них, где они покупают свои музыкальные аппараты, такие здоровые хромированные бандуры, работающие на батарейках, и купила себе такой, напоминающий бульдога: колонки как отвислые щеки, а кнопки похожи на глазки. Я окрестила его Ральфом и отправилась в Париж вместе с Ральфом и Бетховеном.

Я слушала музыку повсюду. Даже в метро в ожидании поезда. Однако вскоре стала предпочитать более спокойные места: скверы, пешеходные улицы, паркинги — те места, где можно было различать нюансы пианиссимо, а не только тройное форте. Вы скажете, что, надень я шлем или наушники, это выглядело бы скромнее; только вот скромностью я никогда не страдала; и потом, здесь не обошлось без политики, социологии, журналистики и т. п.: я это затеяла, чтобы узнать, неужели все сделались так же глухи к Бетховену.

Мне открылась страшная правда: сидя на скамейке вместе с Ральфом, извергавшим Пятую симфонию, я создавала вокруг себя пустоту, люди пугались и удирали со всех ног. Конечно, Ральф выглядел сущим громилой, да и у меня самой, признаю, далеко не всегда был располагающий вид, но прохожих разгоняло не это… Нет, их гнал от меня именно Бетховен.

Однажды рядом остановился мужчина лет сорока — столько было бы теперь моему сыну. Он прослушал все четыре части симфонии, а после заключительного аккорда принялся шарить в кармане.

— Мадам, где ваша чашка?

— Чашка?

— Ваша плошка для милостыни? Куда мне положить деньги? — уточнил он, протягивая мелочь.

— Я не попрошайничаю. Я слушаю Бетховена, и все. Это бесплатно.

— О…

— Впрочем, лучше уж так, ведь прочие вообще сматываются отсюда. Можете сказать почему?

— Ничего удивительного. Красота — это невыносимо. — Он изрек это как очевидную истину. — Если хочешь жить обычной жизнью, от красоты лучше держаться подальше; иначе — по контрасту — ощущаешь свою посредственность, постигаешь меру собственного ничтожества. Слушать Бетховена — все равно что примерить обувь гения и осознать, что она сделана не по твоей мерке.

— Тогда почему вы не ушли?

— Из мазохизма. Я не люблю себя, но эта нелюбовь доставляет мне определенное удовольствие. А как вам, мадам, удается переносить Бетховена?

— Не знаю. Я тоже терпеть его не могу. Но помнится, в прежние времена я находила этот тарарам великолепным.

— Ностальгия, — шепнул он, удаляясь.

Ностальгия? Нет. Гнев. Досада. Ненависть.

Вновь слушать эту музыку через сорок, пятьдесят лет — еще более жестоко, чем разглядывать себя в зеркале, поставив рядом снимок, сделанный в юности: понимаешь, до какой степени ты переменился, причем переменился внутренне. Я сделалась старой, иссохшей и бесчувственной козой; меня уже не волнует Лунная соната; я больше не плачу при звуках Патетической, да и Героическая симфония уже меня не возбуждает. Я не танцую под Пасторальную симфонию. Что касается Девятой, чья «Ода к радости» некогда казалась мне способной воскрешать мертвых и поднимать паралитиков, то ныне я воспринимаю ее как грохот, ярмарочную толчею, как лозунг объединенной Европы, как отвратительный и гротескный звуковой цирк.

Да, с тех пор как я прописала себе музыку Бетховена, во мне нарастала ярость.


— Скажи, старушка, ты можешь приглушить свою церковную музыку?

Это был юный брейк-дансер в болтавшейся на нем футболке, в штанах, чудом не спадавших с тощего зада. Мы с Ральфом и Бетховеном сидели на скамейке в парке.

Это был юный брейк-дансер в болтавшейся на нем футболке, в штанах, чудом не спадавших с тощего зада. Мы с Ральфом и Бетховеном сидели на скамейке в парке.

— Балда, это не церковная музыка, а «Фиделио»![5]

— Чего?

— Сядь и прочисти уши.

— Не прокатит.

— Почему? Хорошей музыкой не испачкаешься. Разве это плевок? Я что, харкнула на тебя своим Бетховеном? На самом деле ты просто боишься, что тебе понравится.

— Ох, не наседайте!

— Вот невежа — ни черта не знает и счастлив этим. Валяй, кружись! На твоей могиле напишут: «Всю жизнь он трясся, оглушая себя идиотской музыкой».

— А ты, что напишут на твоей могиле? «Она ненавидела молодых»?

Он удрал прежде, чем я открыла рот. Зря торопился, его упрек лишил меня дара речи. Что же у меня будет за эпитафия? И в чем был смысл моей жизни?

Такие вопросы заразны… Этим вечером, за аперитивом, я разглядывала каждую из своих приятельниц, представляя себе… Я посмотрела на Зоэ, поглощавшую пирожные, и мысленно вывела: «Отныне она почиет с миром, ибо больше не испытывает голода». Посмотрела на Кэнди, с ее цыплячье-желтыми волосами, поджаренной кожей, приталенными костюмами, напоминавшими о некогда покоренных ею мужчинах и тех, кого она еще надеялась завоевать, и написала: «Наконец охладела». Посмотрела на гордячку Рашель с ее вечным снобизмом; под маской молчания та скрывала, что ни беседа, ни пирожные, ни чай недотягивают до должного уровня, и начертала: «Наконец-то одна».

— А ты?

— Что я?

— Ты ничего не говоришь, — прицепилась Рашель. — А ведь ты редко отмалчиваешься.

— Что стряслось с чемпионом страны в разговорном жанре? — воскликнула Кэнди.

— Я всегда говорила, что если Кики молчит, значит, она мертва, — уточнила Зоэ.

И вот благодаря моим милейшим приятельницам я нашла ответ. На своем надгробии я напишу: «Наконец-то безмолвна».

Спустя несколько дней я вновь сидела на своем месте, на скамейке с Ральфом, отбывая наказание Бетховеном. Следует уточнить, что я не упускала возможности покинуть свой квартал и дом. Каждый из обитателей дома престарелых занимал там крошечную отдельную квартирку со своей ванной и кухней; общими были игровая комната, где играли в карты, гимнастический зал — пустой! — и две медсестры, которые присматривали за нами. Вообще-то, здесь ухаживали за жильцами, пока те держались на ногах, но стоило кому-нибудь подохнуть, они тут же сдавали квартиру следующему. Это заведение называлось «Сиреневый дом», что довольно жестоко по отношению к чудесным цветам сирени, вовсе не заслуживающим того, чтобы их ассоциировали со старческой кожей. Если придерживаться растительных метафор, то его следовало окрестить Домом виноградной лозы или виллой Старых Пней. Лично я называю его Дом скелетов, но это никого не смешит. Впрочем, меня тоже.

Дом престарелых — это как интернат для подростков. Один в один! Живешь среди сверстников; входишь в свою тусовку и ненавидишь прочие, критикуешь одиночек; мы тоже думаем о сексе, но занимаемся им куда реже, чем говорим о нем; также действуем без ведома семьи. Единственное отличие — то, что старшими для нас являются не родители, а наши дети, считай внуки, которые приглядывают за нами и поругивают нас. Какое падение! Дети стали такими же серьезными и нудными, как некогда папаши и мамаши. «Питайся правильно, принимай лекарства, посещай занятия физкультурой, избегай опасных видов спорта, тренируй свои нейроны с помощью упражнений для развития памяти…» Вот зануды!

Так что я оттуда сбегаю. О, ненадолго, на несколько часов после обеда, я быстро устаю. Вместе с тинейджерами я слоняюсь по универмагам, примеряю платья; перед отделами белья я пасую, зато тщательно прочесываю парфюмерные отделы. Иногда я встречаюсь с приятельницами; мы с Кэнди, Зоэ и Рашелью садимся в кафе, лакомимся мороженым и часами злословим по поводу окружающих. Это еще одна точка пересечения с подростками: мы считаем, что взрослые — придурки (да, придурки — это вообще все, кроме нас). Вероятно, потому, что мы не работаем, нам необходимо высмеивать всех, кто занят делом.

Из обитателей «Сиреневого дома» я больше всех жажду уйти. Тем более что мне не нужно отчитываться перед родителями, поскольку у меня больше нет родных. Впрочем, есть — моя невестка Элеонора, но отношения между нами настолько охладели, что при такой температуре, по логике, жизнь уже невозможна.

Короче, сижу я на скамейке с Бетховеном, и…

— Эй, бабуля, что-то ты приглушила свою свадебную музыку!

Это был он, мой африканский брейк-дансер в чудом не спадающих штанах.

— Тупица, это Пятый фортепианный концерт Бетховена.

— Скажи, а с чего ты обзываешь меня тупицей? Я ведь к тебе уважительно обратился!

— Это бабуля-то уважительно?!

— Так ведь видно, что тебе уже не двадцать.

— А по тебе тоже видно, что твой коэффициент умственного развития отнюдь не сто восемьдесят.

Он долго молча изучал меня, будто оказался в зоопарке перед клеткой с диковинным зверем.

— Ты замужем? — спросил он.

— А что? Ты свободен? Ищешь пару?

Он расхохотался. Он воспринимал меня как новую игрушку, такую затейливую, точнее, забавную штучку. Меня начал не на шутку раздражать этот напыщенный петух.

— Мадам, тебя как звать-то?

— Ты что — из полиции? Может, нужно было заключить договор об аренде, чтобы сидеть на этой скамейке? Она твоя, что ли?

— Не психуй. Я просто не врубаюсь, откуда ты взялась.

— Бетховен. Меня зовут Бетховен.

Я ляпнула первое, что пришло в голову. Он серьезно кивнул и, усевшись рядом со мной, проглядел лежавшие на скамье конверты от дисков.

— О’кей, эту музыку написал твой муженек. Теперь понятно.

— Да что тебе понятно?

— Я понял, почему ты со своей магнитолой на коленях сидишь на скамейке с таким зачуханным видом. Твой Бетховен помер, ты овдовела, и тебе его не хватает. Так?

Почему-то у меня на глаза вдруг навернулись слезы… Меня расстроило, что, купаясь в океане патетических звуков, я выгляжу грустной в его глазах. Я этого за собой не замечала.

— Вероятно, ты в конечном счете не так уж глуп.

— А ты не так стара.

Бубакар взял первый попавшийся диск, я вложила его в пасть Ральфа, и мы прослушали последний квартет Бетховена, опус 135. Поди знай, почему мне это понравилось?! Взаправду! Как прежде! Может, из-за девственных ушей Бубакара, который сидел рядом, удивленный и внимательный, открывая для себя эту музыку? Его красивые полные губы приоткрылись, длинные руки поглаживали деревянную скамейку. Или, может, из-за его слов, выставивших меня несчастной вдовой, которая не в силах пережить горе?


Спустя какое-то время мы — Кэнди, Зоэ, Рашель и я — отправились на экскурсию. Мы были членами клуба, предлагавшего разные занятия — от вальса до йоги; обычно мы принимали участие в поездках, выбирая их в буклете. В этом году выбор за всю четверку сделала Кэнди. В феврале нам были предложены «Замки Луары», в марте — «Пляжи Сен-Тропе», в апреле — «Виллы Тосканы», а в мае — «Освенцим». Поскольку по замкам Луары мы уже проехались, а в марте-апреле Кэнди была занята, она записала нас на «концлагерь». Мне кажется, она просто перепутала его с обычным лагерем.

И вот мы бродили среди худших воспоминаний, оставленных человечеством. Странное дело, Освенцим — скверно построенное, временное сооружение, наскоро возведенные бараки, с бумажными стенами, ветхими крышами, дунет ветер — и нет их, — все же держался и мог, вероятно, простоять еще века! Меня пробила дрожь; я подумала: хотя смерть — это нечто прочное, окончательное, само место истребления людей, ведущее их к смерти, оказалось шаткой времянкой. Между тем предприятие некогда эффективно функционировало: бараки были населены тысячами людей, арестованных без суда и следствия; газовая камера с картонными стенками истребляла узников в промышленных масштабах. И потом, меня покоробила тишина, царившая на полях Освенцима. Тишина говорила обо всем, она напоминала о пропавших людях, тишина впитала голоса детей, которые так и не стали взрослыми, тишина заглушала страдания матерей и бессилие отцов. Я брела, а в голове моей взрывалась тишина.

Мы втроем не спускали глаз с Рашель, мы знали, что среди погибших здесь были и ее родственники.

Рашель держалась совершенно неподражаемо. Она шла впереди нас — в своем безупречном черном костюме с безукоризненной прической и макияжем — твердо, непринужденно, не теряя присутствия духа. Так владелица поместья обходит свои владения. Ни гримасы, ни жеста, выдающего волнение. Когда мы добрались до «мемориала», где были перечислены евреи, павшие жертвой нацизма, она спокойно указала нам имена двоюродных дедушек и бабушек. Там также была ее двоюродная сестра, она погибла в пять лет, и звали ее точно так же: Рашель Розенберг.

Назад Дальше