Осень на краю - Елена Арсеньева 14 стр.


Саша и без Вознесенского знала наизусть эти стихи, и сейчас губы ее шевелились в лад произносимым им словам, но ни мысли, ни сердце в том не участвовали – потому что думала она о другом: о том, что ничего не изменилось в ее мыслях и сердце, что по-прежнему владеет ею пагубная мечта об этом мужчине, недоступном мужчине с невероятными черными глазами и темно-русыми волосами, зачесанными с высокого белого лба, и губы его, произносившие рифмованные строки, были искушением и мучением – потому что никогда, никогда, никогда…

Он сам сказал ей так!
Да, так и сказал однажды на лестничной площадке… Потом она рыдала до одури, валяясь на затоптанных ступенях…
Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это – ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Эта жалость – ее заглушает пожар,
Гром орудий и топот коней.
Грусть – ее застилает отравленный пар
С галицийских кровавых полей…

Вознесенский склонил голову, Саша уже подняла руку, чтобы отереть слезы, сестры и врачи уже занесли ладони для аплодисментов, как вдруг…

– Да что ты тут корчишь из себя? Крыса тыловая! Ишь, рожу нажрал! Все вы горазды языками молотить, а когда придется кровь проливать, так тебя, что ль, в рясе твоей, пошлют на пулеметы? Нет, нас – со свиным рылом, в лаптях-онучах! Да пошел бы ты отсюда! Молодку лучше приведите в юбках-перьях, пускай молодка ногами сучит, а не ферт поганый!

И, словно этих слов еще было мало, Егоров схватил миску, стоявшую на тумбочке, и принялся колотить в нее ложкой.

Кто-то из раненых захохотал. Кто-то попытался осадить разбушевавшегося наглеца. Кто-то заорал дурным голосом:

– Давай юбки-перья! А ентово вон, в окопы! Вшей кормить!

Вознесенский повернулся и быстро вышел из палаты.

У Саши застучало в висках.

– Молчать! – ужасным голосом, надувая на шее жилы, завопил дежурный врач. – Молчать!

– Сам заткнись нашей затиркой вонючей, – последовал спокойный ответ начитанного Получайло, и дежурный врач умолк, словно ему перерезали горло.

– Ага, схватило кота поперек живота, – выкрикнул еще кто-то, заглушая даже грохот, поднятый Егоровым, который все колотил и колотил остервенело по своей миске.

– Пожалуйста! – тонким голосом вскричала Тамара Салтыкова. – Голубчики! Не надо, тише!

Таня Шатилова никого не успокаивала – стояла, прислонившись к притолоке, с каменным выражением лица. То ли не желала вмешиваться, то ли считала, что раненые ведут себя совершенно правильно, то ли… то ли давно уже поняла то, что только сейчас, сию минуту стало вдруг понятно Саше.

Бессмысленно! Все бессмысленно! Нам никогда не успокоить их . С невыразимой, пугающей ясностью это дошло до Саши.

Мы в данном случае были вовсе не три палатные сестрички, пара санитаров и дежурный врач, вконец растерявшиеся и испуганные. Мы – это были все те, к кому от рождения принадлежала Саша: Русановы, Понизовские, Шатиловы, Салтыковы, Аверьяновы, Аксаковы, Вельяминовы, Рукавишниковы, Смольниковы… да множество, множество семей, имен которых сейчас Саша и вспомнить не могла от волнения. Ну а они … Чуть ли не впервые в жизни увидела она озверелую толпу там, где привыкла встречать добродушие, чуть ли не впервые не смогла различить отдельных лиц в темной, колышущейся массе. И содрогнулась перед грядущим ужасом, который вдруг приоткрылся ей. Словно ребенок, который, заглянув в щелку и увидев за ней нечто черное и страшное, поспешно прикрывает дверку в надежде, что оно не вырвется на волю, и убегает к свету, сиянию, смеху рождественской елки, даже не подозревая, что черное, дымное, ядовитое оно уже поползло в неплотно затворенную дверь, – Саша, подхватив подол, кинулась от страшных прозрений к тому светлому и невозможно любимому, что воплощалось для нее в имени «Игорь Вознесенский».

Но прежде она подскочила к койке Егорова и, низко наклонившись, шепнула – точно выплюнула – прямо в его изможденное страданием, а сейчас искаженное злобой лицо:

– Гадина, гадина, гадина! Молчи, гадина! – И вылетела вон из палаты.

Коридор был пуст в обе стороны. Саша подбежала к лестнице – на площадке никого. Кубарем скатилась по ступенькам – вот, вот он… Из груды сваленных на большой ларь пальто и пыльников выбирает свой.

– Господин Вознесенский!

Он обернулся – с усталой, покорной, извиняющейся улыбкой, словно сам был во всем виноват. У Саши от этой покорности, от этой тени, затемнившей его высокий лоб и всегда ясный взгляд, зашлось болью сердце так, что она мгновенно забылась:

– Игорь! – Осеклась, опомнилась, добавила испуганно: – Владимирович…

Надо было как можно скорей что-нибудь сказать – пока он смотрит на нее своим мягким, дружелюбным взглядом… но у нее слова не шли с языка. Нужно было как можно скорей что-нибудь сказать: о неудачном дне, о массовом психозе, о военном министре Сухомлинове, о каком-нибудь провалившемся наступлении, известие о котором привело раненых в такое бешенство… а если нет никакого провалившегося наступления, немедленно выдумать его… Ну да, нужно было как можно скорей что-нибудь сказать… однако из всего множества важных, весомых, убедительных, успокоительных слов Саша нашла только вот эти:

– Вы меня не помните, Игорь Владимирович?

И отшатнулась в испуге, ошарашенная собственной глупостью и бестактностью. Однако он улыбнулся все так же растерянно, как минуту назад, и ответил:

– Помню. Вы мне года два назад предложение сделали. А я вам отказал.

* * *

Этот альбом с газетными вырезками начал складываться еще 19 августа 1914 года, когда «Энский листок» перепечатал из «Утра России» такую заметку:

«Из Парижа сообщают: германский авиатор летал над бульваром Сен-Жермен. Публика, не обнаружив никакого беспокойства, полагала, что взрывы бомб были просто взрывами газа. Авиатор сбросил письмо, в котором в вызывающем тоне население извещалось, что германские войска приближаются. В письме предлагалось сдать Париж неприятелю без боя. Сбросив письмо, аэроплан улетел. Взрывами бомб ранен в руку один коммерсант.

Весь город готовится к защите Парижа. Городские укрепления делятся на три пояса. В шесть часов вечера городские ворота запирают.

Царит бодрое настроение. Принимаются меры для обеспечения города съестными припасами. Булонский лес, обычное место прогулок парижан, превращен теперь в пастбище; в Пасси пасется 2000 быков, в остальных частях леса – 2000 телят и 10 000 баранов. Торговцы запаслись пищевыми продуктами в огромном количестве. Все эти меры принимаются в целях успокоения общественного мнения, так как серьезной необходимости в них не ощущается».


Константин Анатольевич Русанов заметку прочитал, вырезал, положил во внутренний карман визитки и ходил так, наверное, неделю, а то и две, иногда среди дня прикладывая руку к правой стороне груди и ощущая еле заметный газетный шелест. Странным образом этот шелест внушал ему некую бодрость, особенно когда вспоминались фразы: «Авиатор сбросил письмо, в котором в вызывающем тоне население извещалось, что германские войска приближаются. В письме предлагалось сдать Париж неприятелю без боя» . Часто вспоминал он также фразу: «Взрывами бомб ранен в руку один коммерсант» . Странно, но как она могла внушить кому-то бодрость: во-первых, мало ли коммерсантов в Париже, и это было бы слишком невероятным совпадением, если бы раненым оказался именно тот человек. К тому же ранение в руку – сущая ерунда. Хотя и лучше, чем ничего!

Подробности насчет Булонского леса вызвали у Русанова сардоническую усмешку. Эти французы… Надо же до такого додуматься!

Он никогда не бывал в Париже, тем паче в Булонском лесу, однако, поскольку был большим любителем литературы, и строку любимого Бальмонта: «И в ставший тихим, и ставший звонким, и ставший белым Булонский лес…» умел при случае ввернуть, а также щегольнуть творением госпожи Ахматовой, стихами которой зачитывалась дочка Сашенька: «И словно тушью нарисован в альбоме старом Булонский лес», – а потом усмехнуться над причудами современных поэтов, которые кончать с собой отправляются именно в места, прославленные в литературе. Эта история с господином Гумилевым, который, от несчастной любви к той же госпоже Ахматовой, принял яд и отправился дожидаться смерти именно в Булонский лес… Там его подобрали, бесчувственного, лесничие и отправили в лечебницу. Об этом, конечно, проведали пронырливые репортеры и осведомили весь мир, а также вспомнили о его прошлой, тоже неудачной, попытке покончить с собой в курортном городке Турвиле. Когда он ринулся топиться, отдыхающие отчего-то приняли его за бродягу, вызвали полицию и отправили в участок!

Между прочим, по слухам, Гумилев на Ахматовой все-таки женился, но теперь уже разъехался с ней, что доказало лишний раз: все на свете относительно, и всякая любовь непременно превращается в свою противоположность. Вот это Константин Анатольевич Русанов знал так хорошо, как никто другой, потому и шарил в газетах, бдительно выискивая всякие сообщения о Франции и гадая: имело ли случившееся какое-то отношение к ней или к нему ? Повредило ли случившееся их благополучию?

Конечно, в виду имелись не поэт Гумилев с госпожой Ахматовой…

Второй заметкой, которую Константин Анатольевич Русанов вырезал из «Листка» (замечательная все же газета – очень много перепечаток из центральной прессы, читай «Листок» – и будешь в курсе всего, что творится в России и вообще в мире!), была вот какая:


«В Париже все мужчины призваны в войска, везде работают женщины, шикарные туалеты дам исчезли, заменились скромными костюмами. На Эйфелевой башне и крышах домов устроены посты для наблюдения за появлением немецких аэропланов, эскадра бронированных аэропланов готова подняться навстречу германцам.

Прибывают беглецы, рассказывающие о сражениях и приближении германцев к Парижу. Некоторые жители отправляются с биноклями на северо-восточные окраины, надеясь увидеть немцев. Густав Эрве в блестящих статьях доказывает, что ни в Париже, ни в провинции нельзя ожидать никаких беспорядков, так как все социалисты и революционеры стремятся только к тому, чтобы отдать свои силы на святое дело – защиту родины.

Среди парижского населения неописуемый энтузиазм вызвал слух о высадке на территории Франции русских войск, будто бы прибывших из Архангельска» .


По поводу русских войск Русанов только хмыкнул сардонически (вот дурни, как будто у себя дома мало им германца, потащились еще и в Европу), так же как и насчет социалистов-революционеров, которые исключительно защитой родины заняты (не верил им Русанов, вот не верил – и все тут, особенно после того, как его собственная племянница – двоюродная, правда, но это сути не меняет! – ввязалась в гнуснейшие революционные игрища), а насчет того, что шикарные туалеты дам исчезли, прочитал с особенным злорадством и даже Кларе данные строки процитировал. Клара, против ожидания, не посмеялась над поскромневшими француженками, а страшно разохалась: а как же теперь знаменитые les maisons de couture? Наверное, всю клиентуру растеряли? Какая наглость со стороны немцев – терроризировать Париж, столицу моды и всяческого шика!

Русанов надулся, назвал Париж не столицей шика, а столицей распутства, и уж более Клару в результаты своих газетных изысканий не посвящал. Изрядно потершиеся вырезки из кармана вынул и, купив в писчебумажном магазине школьную тетрадку, вклеил их туда.

26 июля в газетах появилась заметка о подвиге авиатора Гарро:


«Как только во Франции получили сведения о крейсировании над Брюсселем трех дирижаблей и о взятом ими направлении полета на Францию, сейчас же из пределов Франции вылетел им навстречу авиатор Гарро.

Он избрал для своего нападения одноместный быстроходный моноплан Морана-Солнье с двигателем и воздушным винтом, расположенным впереди. От этого быстроходного аппарата «Цеппелин» не мог убежать, так как его скорость составляла только 75 километров. Длина моноплана Морана-Солнье всего 6,5 метра, в то время как «Цеппелин» имел в длину более 150 метров (то есть был в 23 раза больше).

Боясь встретить сопротивление со стороны пулеметов или скорострельных орудий, расположенных на верхней боевой площадке и в гондолах, Гарро сразу двинулся на боковую часть дирижабля. При этой атаке на него не могли попасть ни верхние, ни гондольные пулеметы. Он сразу прорвал винтом оболочку дирижабля. Мгновение – и произошел сильный взрыв. Взорвались одновременно и отделения дирижабля, и охваченные огнем бензиновые баки, и от дирижабля осталось одно жалкое воспоминание.

Сгорел и сам отважный летчик Гарро.

Для борьбы с дирижаблем он избрал самый верный и в то же время смертельный для самого летчика способ нападения – так называемое «таранение»…»


Эту заметку Русанов очень любил, и она его долго радовала. Он знал ее почти наизусть! И не перечесть, сколько раз, вновь и вновь, видел он в кабине моноплана Морана-Солнье авиатора, горящего синим пламенем! Только в грезах Константина Анатольевича фамилия авиатора была не Гарро, а Ле Буа, и в Париже его гибель горькими, кровавыми слезами оплакивала его жена, нет, вдова, Эвелина, в девичестве Понизовская. По первому мужу Русанова…

Впрочем, нет. Русанову больше нравилось воображать себе Эвелину вовсе не плачущей, а равнодушной к погибшему супругу. Он себе горел вместе с монопланом Морана-Солнье и «Цеппелином», а она в это время прожигала жизнь где-нибудь… ну, хотя бы в Булонском лесу. Хотя нет, там же теперь стада пасутся… В «Мулен-Руж», вот где! Веселилась с какими-нибудь хлыщами, подобными тем, каким был сам Ле Буа в ту пору, когда черт понес его путешествовать по России – на погибель Эвелине и ее семье!

Нет, думать о веселящейся Эвелине Русанову тоже не понравилось. Лучше было воображать ее исполненной раскаяния и горькой печали. Схоронив обгорелые останки Ле Буа (если вообще хоть что-то от него осталось!), она должна была обратиться мыслями к далекой России, к Энску и к тому человеку, которого когда-то бросила и предала, к детям своим, которых тоже предала и бросила. Она должна была мечтать о прощении… засыпать Константина Анатольевича письмами с мольбами о прощении…

Он настолько поверил в это, что стал непременно заходить раз в день на почту и осведомляться, нет ли ему заграничной корреспонденции до востребования (конечно, конечно, Эвелина постесняется писать прямо на домашний адрес, она попытается сговориться с Константином сначала приватно). Кончились его хождения печально: почтмейстершей после отбытия супруга в действующую армию сделалась некая дама, довольно коротко знакомая с Кларой, и вскоре любовница Русанова оказалась осведомлена, что Константин Анатольевич частенько шляется в почтовое отделение и с трепетом (так и было передано – с трепетом, мол) ждет какого-то письма из-за границы…

Разговор с Кларой Русанова более чем отрезвил. Он даже начал поглядывать на себя в зеркало расстроенно и придирчиво, выискивая в лице признаки явного умственного расстройства. Нет, ну в самом деле, нельзя же до такой степени и столь глупо забыться! Жить бессмысленными мечтаниями!

Сам-то он знал, что никак не может избавиться от потрясения, вызванного тем майским разговором с Лидией, после которого он принужден был согласиться на брак Сашеньки с Дмитрием Аксаковым (до сих пор невозможно понять, зачем он был нужен Лидии, не иначе просто от великой вредности настаивала она на том, чего не хотел Русанов!), только бы скрыть от детей страшную позорную тайну: что мать их жива, у нее другая семья, но счастья общения с ней они лишены не потому, что она их бросила, а потому, что так пожелал их высокоморальный и оскорбленный папенька… Открытие, что Лидии все известно, что она постоянно переписывается с сестрой-близнецом, которую когда-то ненавидела как счастливую соперницу (Эвочке достался этот бриллиант, Костя Русанов, а Лидуся от ревности едва не утопилась, вернее, утопилась-таки, да добрые люди спасли, не хуже как того поэта Гумилева!), такое открытие способно было поколебать и человека, куда более стойкого, чем Константин Анатольевич с его начисто издерганными за тринадцать-то лет жизни во лжи нервами. Ну да, мысли о гибели Эжена Ле Буа, о несчастье и раскаянии Эвелины, о горе их сына (они, греховодники, сына прижили и назвали его, вообразите себе подобную наглость, Александром, хотя в России у Эвелины уже имелись сын Александр и дочь Александра!) были бальзамом, который сам себе лил на душу исстрадавшийся Константин Анатольевич. Но ведь от этого бальзама и спятить недолго!

И все-таки он не удержался – встретился, словно за делом, с Лидией и как бы между прочим спросил, нет ли у нее вестей из Парижа. Терпеливо снес ехидную улыбочку своей жестокосердной belle-soeur, выслушал известие о том, что в Париже, слава Богу, все отлично, имения Ле Буа, знаменитые виноградники, находятся на юге, а потому от вторжения германцев не пострадали, вообще война семейства Ле Буа как бы и не коснулась, а 31 августа они на собственном автомобиле даже посетили, вместе со множеством других парижан, поле битвы на реке Марне, где недавно состоялось ужасное, кровопролитное сражение, которое закончилось полным разгромом германцев. «Потрясающее впечатление, – восторженно отписывала сестре отнюдь не овдовевшая и не раскаявшаяся Эвелина, – просто потрясающее!»

Назад Дальше