И даже когда наконец три года спустя он, Мардарий Мешков, протравил фуксином и отполировал последнюю рейку для Доски почета отличников боевой подготовки, торжественно установленной в дивизионном клубе к приезду товарища Блюхера, командующего Особой Краснознаменной Дальневосточной Армией, и тем самым как бы поставил завершающую точку в конце большой, труднейшей работы, проделанной строителями за непостижимо все же короткое время.
Мардарий Сидорович, повторяя пришедшиеся ему по душе слова Рекаловского, думал: «И верно ведь, не кто другой; как строитель, не начинает вот так, с ничего, с голого места, а закончит — стоит потом постройка у всех на виду, будто от самого веку она здесь стояла».
4
Наступала пора за истечением срока договора возвращаться в Москву. Либо перебираться на новое место.
Основные строители — землекопы, каменщики, плотники и. отделочники, за три года вообще-то в значительной части сменившиеся здесь не единожды, словно вода в ручейке, — теперь законно уезжали десятками. Мешков был мастером более тонкой и редкой специальности — столяр, мебельщик, отлично поднабивший руку даже на краснодеревных работах. Такие мастера желанны везде. Как поступить?
Полина Осиповна иногда, как бы вскользь, поговаривала о Москве. Впрочем, не очень решительно. Было и для нее в здешней хлопотной, трудной жизни что-то свое, привлекательное, словно бы цена человеческая здесь для каждого намного прибавилась, словно бы, если отсюда уехать-хоть на малую долю без нее и без ее Дариньки, а победнее все же станет Дальний Восток. И даже так: оттого победнее, что не сами по себе они оба какая-то там драгоценность, а драгоценен тот труд их, земле этой очень необходимый, какой они могли бы вложить, да не вложат.
Рекаловский, между прочим, тоже остался в отстроенном городке, куда незамедлительно вступила и расквартировалась вновь образованная дивизия. Говорили, что похлопотал об этом сам комдив, с которым Рекаловский был в давних дружеских отношениях, и комдиву хотелось иметь в своей части образцового помпохоза. А уж Рекаловский в хозяйственных делах действительно был неподражаем и недосягаем.
При этом он никогда, в худом смысле, не жульничал, как такое случается частенько с людьми, обязанными по долгу службы и для служебных надобностей добывать дефицитнейшие материалы. Тем более не жульничал он ради собственных выгод, хотя любил и пофорсить в новеньком обмундировании, и вкусно поесть, и доставить хорошим подарком радость жене. В чем-то ему просто везло, в чем-то выручали бесчисленные приятельские связи, а где не было связей, — удивительное личное обаяние. Поговорит ненадоедливо, с неотразимо-убеждающими интонациями в голосе, улыбнется именно в тот самый момент, когда улыбка становится силой, расскажет ловко отточенный и посоленный в меру, по характеру своего собеседника анекдот, глядишь — и дело сделано.
Пожалуй, не кто иной, а именно Рекаловский подобрал ключи к сердцу Мешкова, убеждая его остаться.
— Мил-человек, — сказал он ему, — да теперь ты хотя и гражданский, по вольному найму, но все равно корнями своими наш брат, военный, с полным пониманием боевых задач и с полным же — учти это — расположением к тебе со стороны командования. Ну, а захочешь-таки на новую стройку пойти, в два счета с любым начальством договорюсь, и отправим мы тебя туда с должным почетом. А пока давай строгай, клей, крась, полируй и прочее, соответственно назначению мебели, твоему умению и вкусу и соответственно — тоже это учти — моим обязательным указаниям. О Москве же забудь. Не для Москвы родила тебя мама!
Мешков согласился с доводами Рекаловского. Перейти на другую стройку действительно можно в любой момент, а покидать здесь новые помещения, не обставив их новой же мебелью и все-таки не из-под топора, как потом по неумелости своей могут сделать другие, было для Мардария Сидоровича ну просто невыносимо. Затрагивалась профессиональная рабочая честь.
Рекаловский уговорил и Полину Осиповну. Ей он предложил поработать старшей поварихой в комсоставской столовой. Слава о ее кашеварском таланте с первых дней разлетелась среди строителей, слава, пожалуй, еще более звонкая, чем о плотницко-столярных способностях самого Мешкова. Попробуй-ка приготовить вкусную пищу по большей части из картошки да из картошки, да на рыжиковом масле — «олифе», да из бочечной солонины либо ржавой селедки, да из «шрапнели» — перловой крупы! Другие повара не могли, а Полина Осиповна могла.
Секрет же мастерства, помимо, бесспорно, золотых ее рук, частично заключался и в следующем. Другие столовки остатки пищи, кухонные отходы — все выбрасывали в помойные ямы, которые потом заливались хлоркой. Полина Осиповна в своем хозяйстве объедки сортировала. И что получше — в ведра. А потом на коромысле, иногда в два-три захода, относила жене начальника разъезда, с которой быстро сдружилась и — сказалась у обеих прежняя крестьянская сноровка — завела на паях корову, гусей, поросят.
Иная в этом отыскала бы для себя существенную личную выгоду. Полина Осиповна всю свою часть дохода полностью отдавала в столовую. И, немного хитря, в сговоре со своими помощницами, не разбалтывая на сторону секретов, заправляла супы мучкой, поджаренной уже на коровьем масле или сметане, в картошку к умело вымоченной солонине добавляла «для запаха» свежей свининки или гусятины.
Единственно, в чем грешна была она, — это Дариньке дорогому, когда тот появлялся в столовой, отбирала самый лакомый кусочек.
Толкнулась она как-то к прямому своему начальству с соображениями насчет большого подсобного хозяйства — и с огородами и с молочным стадом, — отклонили. Ни средств для этого нет, ни земли подходящей. Да и вообще на военной стройке стоит ли такую канитель разводить? Перебьемся, дескать, на плановом снабжении.
Так и осталась Полина Осиповна лишь при своем союзе с женой начальника разъезда, чего, ей намекнули, делать бы тоже не следовало.
А Рекаловский ее поддержал. Даже при той разнице в наборе продуктов, которыми теперь в комсоставской столовой располагала Полина Осиповна, он сказал ей: «Хвалю! Умница! Свежинку-то настоящую разве можно чем заменить? Продукт скоропортящийся, он беда как складов не любит. Действуй, как было! Отчет только передо мной будешь держать. Ну и перед совестью своей, разумеется. Знаю, этот контролер у тебя самый надежный».
Комсостав, накормленный вкусно и сытно, нахваливал столовую, поваров, нахваливал персонально Полину Осиповну и, естественно, помпохоза Рекаловского.
Словом, каких-либо очень серьезных причин сетовать на жизнь у Мешковых не было. Тем более при обычном их правиле не поддаваться плохому настроению.
И в самом деле. Из землянки они перебрались в общежитие — длинный барак, уже на следующую весну по приезде на Дальний Восток. Семейным отделили в бараке особый угол. Каждый мог там, на «своей» площади, благоустраиваться, как хотел: занавешиваться от соседей одеялами, кусками толя, украшать стеньг картинками из журналов. Правда, зимой было немного угарно от бурого угля, малопригодного для топки железных печей, но зато уж теплым-тепло. Покусывали блохи, борьба с которыми при земляных полах оказывалась бесполезной. Однако бывалые строители даже заносчиво хвастались: «Блохи — что: семечки! К примеру, в тайге на гнусе работать, комар, мошка, паут — вот это да!» Гнуса на Дальнем Востоке у границы с Маньчжоу-Го не было.
Впрочем, все-таки был один гнус, которого строители и местные жители в маленьких поселках побаивались основательно, — это налетчицкие группки, открыто ли вооруженные или замаскированные под переносчиков контрабанды, но, так или иначе, а частенько все же проникавшие из-за рубежа вглубь советской территории. Уже в сумерках становилось небезопасным входить в орешники, полонившие сопки вокруг строительства. Случалось, что оттуда, из орешников, даже и белым днем прилетали визгливые пули, дятлами долбили стены прямо под руками у каменщиков. Редкая цепочка погранзастав была не в состоянии наглухо закрыть все щели, по которым просачивалась разная шваль.
Бандитские группы, конечно, вылавливались довольно быстро, если не успевали удрать восвояси. Пограничникам охотно помогало все окрестное население. Но когда после каждого такого инцидента японской стороне заявлялся протест, этот протест витиевато-вежливо отклонялся. Командование японской императорской армии высокомерно не принимало на себя ответственности «за самочинные действия некоторых военнослужащих независимой державы Маньчжоу-Го, тем более за патриотические порывы русских эмигрантов».
И было понятно, что это все пробы, дипломатические пробы за долготерпение Советского правительства и еще — чисто военные пробы на испытание подлинной силы Красной Армии. Тайный меморандум барона Танака «Об основной политике в отношении Китая», предусматривавший бессрочную оккупацию Маньчжурии и Монголии и закулисное управление ими через своих подставных лиц вроде безвольного и туповатого Пу И, последнего китайского императора, провозглашенного теперь правителем Маньчжоу-Го, имел, кроме того, и прямо не названную, но совершенно явную цель: закрепившись твердо одной ногой на северо-востоке Китая, другой ногой сызнова наступить на советский Дальний Восток и Забайкалье. Будто не было позорного провала авантюры двадцатых годов, будто в тридцатые годы Советская власть и Красная Армия стали слабее.
Секретный меморандум японского премьера вскоре перестал быть тайной. И хотя о бароне Танака кочевали бесчисленные хлестко-соленые анекдоты, его нескладная фигурка была излюбленной темой для политических карикатур, а лекторами- международниками сообщения телеграфного агентства «Симбун ренго» приводились в шутливом, ироническом тоне, как пример беспардонного сплетения ловкой лжи, хвастовства и неприкрытых угроз, все сознавали отчетливо: Танака в мировой политике величина весьма крупная, линию свою он проводит последовательно, упрямо, а стало быть, порох надо держать сухим.
Поэтому каждый вновь построенный заслон вызывал раздражение «там», по ту сторону, и создавал отличное настроение здесь. Что такое японо-американская интервенция, местному населению хорошо еще помнилось. Оттого человек в красноармейской шинели и вообще всякий, кто был прямо причастен к военному строительству в приграничном районе, пользовался особым уважением. А это вызывало ответное чувство гордости: не подведем!
Получив справку об увольнении со строительства за окончанием работ и выписку из приказа Рекаловского о зачислении в штат хозяйственной части по, вольному найму, Мешков, как ни был подготовлен к этому, вдруг испытал острое ощущение личной своей неполноценности. Одно дело — строитель, другое — столяр «при» дивизии. Конечно, работа его и здесь была столь же нужна и полезна, как прежде, а вот сам он становился вроде не тот, словно бы по жизни своей спустился на ступеньку ниже. Словно бы одряхлел, словно бы у него зубы выкрошились… А Полина Осиповна любовалась выданным ему новеньким обмундированием, гимнастеркой со споротыми петлицами: «Даринька, ты настоящий кавалерист! Тебе бы еще лошадь с седлом». Мешков, ласково поглаживая плечи жены, добавлял: «И торбу с овсом». Ему вспоминались годы, когда он где- то в этих же краях по иному праву носил шинель бойца. А из той шинели, по совести, не выкроить бы и пары добрых портянок, настолько она была дыровата. И все-таки хорошее было то время!
Необыкновенную радость Мешкову доставляли встречи со своим комиссаром Васениным. За эти годы было их две. Первый раз во Владивостоке, куда Мардарий Сидорович съездил специально с тем, чтобы в подробностях рассказать комиссару все, что знал об истории, приключившейся с Тимофеем. А второй раз Васенин и сам здесь побывал, сопровождая командарма Блюхера.
Приятно было поразговаривать и с Панфилом, младшим братом Никифора Гуськова. К нему на пограничную заставу Мешков ездил частенько. Новостройка шефствовала над этой заставой, и естественно, что в шефскую бригаду обязательно включали хорошего столяра. Мешков что-нибудь мастерил, а Панфил, если в ту пору не был в наряде по охране границы, помогал ему.
В Панфиле Мешкову виделась и собственная солдатская юность, когда в девятьсот четвертом году среди таких же сопок дрался с японцами, и юность другая — Тимофея Бурмакина, Володи Свореня, с которыми сам он, уже отяжелевшими ногами, сызнова отшагал здесь еще раз в жестоком походе против белогвардейщины.
5
Конечно, высокую тумбочку под тяжелый глиняный бюст одного из бойцов, павшего от рук нарушителей границы, можно было бы наскоро сколотить гвоздями из необструганных досок, а после, как это обычно и делается, задрапировать собранным в складки кумачовым полотнищем. И все. Стоять потом и стоять в ленинском уголке такой тумбочке годы долгие.
Но именно потому, что застава с достоинством носила имя героя-бойца, гордилась этим, а бюст был мастерски вылеплен его товарищем по службе, Мардарий Сидорович тоже не мог ударить в грязь лицом. Он отобрал наилучший материал и вложил в работу все свое умение. Подумал: тумбочку отполировать? Нет, это едва ли подойдет к общему строгому убранству ленинской комнаты и к бюсту, вылепленному из простой глины. Лучше сделать так: протравить выструганные доски, навести на них матовую шлифовку, а полированными пусть будут лишь накладные буквы — Иван Сухарев — и даты его рождения, гибели.
Панфил Гуськов с помощью набора стамесок и своего поясного ножа готовил, вырезал буквы начерно. Мардарий Сидорович доводил их до совершенства мелким рашпилем и стеклянной шкуркой.
Они сидели под навесом. День выдался жаркий, безветренный, глазам было больно смотреть на ярко освещенный солнцем плац, посреди которого занималось на спортивных снарядах отделение пограничников. Сбросив поясные ремни и расстегнув воротники гимнастерок, бойцы ходили по буму, выделывали замысловатые упражнения на турниках и параллельных брусьях, крутились на подвешенных кольцах и прыгали через обитую черной клеенкой «кобылу».
Глядеть издали, все получалось слаженно, четко, но руководивший занятиями старшина то и дело недовольно покрикивал: «Больше жизни, товарищи бойцы, больше жизни!»
Сам он был застегнут на все пуговицы и в рюмочку затянут ремнем, хромовые сапоги лучились на солнце. Расхаживал он как-то по-особенному, торжественно печатая шаг.
Панфил прилежно занимался своим делом, но на губах у него блуждала тонкая, снисходительная улыбка: «Ну и взмылит сегодня он вас, ребята! А я вот — кум королю».
Когда на заставу приезжали шефы, Панфила, немного умеющего столярничать, освобождали от строевых занятий и политучебы, назначали в помощь Мешкову. Однако в наряд по охране государственной границы, если наступала очередь, Панфил обязан был идти при любых обстоятельствах.
Предстоящую ночь ему как раз и полагалось провести в дозоре.
Он мог бы, пользуясь этим, вообще весь день отдыхать, чтобы уйти в наряд не притомлённым. Но Панфилу очень нравилось столярное ремесло — пригодится потом, на «гражданке», а от Мешкова можно было многому научиться. И поэтому Панфил с дозволения того же старшины, над которым теперь ядовито подсмеивался, до обеда столярничал, а после обеда положенный всем «мертвый час» для себя мог растянуть до самого ужина.
Не каждый боец отправлялся в ночной наряд с особой охотой — надо так надо, — но Панфилу, наоборот, очень нравилось осторожно переступать по знакомым тропам в таинственной тишине, беззвучно отводить ветви орешника, пересекающие путь, вдруг замирать и чутко слушать, слушать. А больше всего любил он, затаясь, следить, как медленно поворачивается усеянный мерцающими звездами небосвод, наблюдать, как постепенно к середине ночи упруго набухает трава, покрываясь прохладными каплями росы, любил прислушиваться к сполошному переклику кем-то встревоженных сонных пташек и к прерывистым шорохам мелких лесных зверушек, выискивающих добычу.
Бывало иногда и страшновато. Уж если столкнешься впотьмах с врагом или сам набредет на тебя нарушитель границы, доброго от этой встречи не жди.
Но именно физическое ощущение границы, начала родной земли, куда нельзя, никак невозможно впустить чужака, сменяло холодок страха яростным желанием схватиться с незваным пришельцем, доказать ему силу свою, свое над ним превосходство, смять его, скрутить. И все это без нудных слов старшины: «Товарищи бойцы…» Только полагаясь на собственную смекалку и ловкость.
Панфил сознавал, конечно, что в таком его отношении к пограничной службе есть существенная доля и непреодоленной еще им самим обыкновенной мальчишеской самонадеянности, но тут же внутренне как бы отмахивался от такой мысли. Быть самонадеянным все-таки лучше, чем жить чужим умом.
Ему хотелось, очень хотелось свершить подвиг, во всяком случае, нечто необыкновенное. Но это необыкновенное в его глазах имело цену лишь в том случае, когда оно могло быть достигнуто без посторонней помощи, ни с кем не деля славы, потому что всякий истинный подвиг — это, как бы там ни было, личная слава, а этим-то она особенно и привлекательна.
Он думал так. Не углубляясь ищущей мыслью в сложности жизни, в ее неожиданные повороты, требующие очень точных и зрелых решений. Он размышлял о жизни большой и ответственной просто и беззаботно, совсем еще не имея в ней никакого опыта. И это его ничуть не смущало.
— На снарядах работают ловко ребята, — заметил Мешков, отшлифовывая стеклянной шкуркой очередную букву. — Прямо завидки сейчас берут. А давно ли сам был молодым? И вроде похлеще этих ребят крутился тогда на трапециях.
Панфил с затаенной усмешкой покосился на Мешкова.
Хм! Не очень-то похоже, чтобы дядя Мардарий даже и в молодости мог крутиться легко на трапециях, да еще «похлеще» нынешних бойцов-пограничников.
И, не отдавая себе ясного отчета, зачем он это делает, Панфил соскочил с верстака и выбежал на плац, улучив как раз такой момент, когда старшина вышагивал, повернувшись к нему спиной,
Он добежал до ближайшего бума, сделал стойку на руках и так, вниз головой, влез на шатающийся брус, озорно побалтывая в воздухе ногами.
А старшина, словно кто ему подсказал, оглянулся. Как раз в тот момент, когда Панфил опрокинулся на руки.