Под крутым мужиком – слякоть и вечный испуг закомплексованного, жаждущего удачи мальчишки, подумал он. Ну что делать, это он знает о себе давно, одна забота – другим не показать. Но вот что под этой слякотью, кашей, пустотой есть еще более глубокий слой – угрюмой серьезности, свинцово-тяжкого размышления, – узнал только благодаря ей. Задела, зацепила что-то – и полезло наружу настоящее.
А настоящее оказалось безумием, подумал он. И додумал с холодной, деловой ясностью: да, болен, уже вторую неделю галлюцинирует, пора к врачу. Вот и сейчас – не заметил, когда началось, но в голове уже шумели, митинговали невесть как попавшие туда крикуны. Он встал, быстро прошел по комнате, из угла в угол. Полез в стол, вытащил транзистор, валявшийся там еще с тех ночей, когда приходил под утро не домой, а сюда, вымокший, небритый, встречался с другими, смеялись, от счастья все были немного не в себе, а он больше всех – сказка перла совсем уж круто, гвардейцы кардинала вот-вот пойдут в атаку!.. Но три дня и три ночи кончились, и начались скучноватые десять лет спустя, двадцать лет спустя – уже через какие-нибудь пару месяцев. А дальше и вовсе скука – скука и нарастающее уныние, безнадежность…
Он включил приемничек, плоский, черный, весь в кнопках и экранчиках, как волшебный прибор из какой-нибудь фантастики пятидесятых. «Грюндиг-космополит» захрипел едва слышно, батарейки сели. Хрип был тише, чем шум в голове…
– Валечка, если Федор Владимирович будет спрашивать, скажи, что я приеду в «Останкино» самостоятельно, мне в поликлинику заскочить надо, – сказал он, заглядывая в приемную. Валька молча кивнула на ходу: она волокла поднос с парадными чашками, чайниками и вазами с конфетами в кабинет Феди, дверь в который была открыта, оттуда слышалось радостное бульканье – о, грэйт! итс со интрестинг! – очередных визитеров. Мимо проскользнул в кабинет гладкий юноша из «паблик рилэйшнз» – переводить, и дверь закрылась. В приемной валялись дюралевые блестящие кофры и ящики от фирменной телеаппаратуры…
Он приткнул «жука» в довольно тесный ряд «шестерок» и «восьмерок» у поликлиники, весьма престижной, к которой прикрепился недавно, по совету Валеры Грушко и с его же помощью. «В нашем предпенсионном возрасте, дедушка, уже не помешает. Своевременная реанимация бывает столь же необходимой иногда, старик, как материальная помощь. Да и зуб-другой, глядишь, вставим по старой госцене…» В регистратуре было пусто – впрочем, по обе стороны барьера. Полы паркетные…
«Девушка, – позвал он, – можно вас на минутку…» Появилась чудовищно накрашенная жирная халява в коротком белом халате, надетом явно – в лучшем случае – прямо на белье. «А вы за минутку успеете?» – привычно буркнула она, видимо, даже не понимая хамскую скабрезность навсегда полюбившегося ответа. «Я бы успел, если б мог, – ответил он тихо, со значением заглядывая в бессмысленные глаза, с некоторых пор научился себя вести с отечественным сервисом, – да мне сейчас к невропатологу надо. Вот подлечусь…» – «Ну лечитесь, – протянула девица, оценивая глазом модную куртку, – только к невропатологу на сегодня талончиков уже нет, а завтра с утра приходите…» – «Ну, девушка, – скорчил он жалобную рожу, – мне же быстрее надо, а то ведь у нас с вами любовь не получится, вы ж не станете с таким нервным!» Регистраторша засмеялась: «Я бы, может, и стала, да ведь нервный не станет… Ну ладно, иди так, без записи, невропатолог сейчас свободен, а я твою карту отнесу. Фамилия, нервный?»
Невропатолог, женщина довольно молодая и миловидная, очень высокая, почти его роста, обошла вокруг него, стоявшего посреди кабинета голым до пояса, провела рукой по позвоночнику, нажала на загривок над лопатками, попросила сесть, ручкой молоточка поводила по груди, нарисовав большой крест под его маленьким. Он напрягся. Все-таки хорошо хоть одно – живота нет, не жирный. И так-то раздеваться при женщине всякий раз испытание для комплексов, а то…
– Вы, извиняюсь, верующий? – вдруг спросила врачиха, уже садясь за свой стол, листая его пустое поликлиническое дело. – Одевайтесь…
– Да. – Он ответил коротко, как всегда на этот вопрос, с тех пор как он стал официально возможен. – А что вас удивило? Или это как-то связано с моим состоянием?
– Ну почему… Просто здесь написано, что вы старший научный сотрудник… Просто странно, ученый – и в Бога верите…
– А вы не верите? – Он встал, повернулся к ней спиной, заправил рубаху в джинсы, снял со спинки стула и накинул куртку. – Вы что же, считаете, что все начинается и кончается рефлексами?
– Я крещеная, – почему-то обиженно ответила она, – так ведь я ж не старший научный. Ну ладно… В чем, собственно, ваше недомогание? Жалуетесь на что?
Он вздохнул, на секунду закрыл глаза. Начать все рассказывать этой курице было невозможно. Придется ждать, пока однажды не приедет «скорая» с сиреной и санитары не свяжут длинными полотняными лентами совсем сбрендившего, палящего по призракам старшего научного.
– Да как вам сказать… Бессонница, шум в ушах. Переутомление, наверное… – промямлил он.
– Переутомление… – с оттенком иронии по адресу переутомления научных сотрудников повторила докторша. – А если в ушах шумит, вам к терапевту надо.
Через пять минут, получив рекомендацию меньше курить, не пить кофе и, конечно, спиртного, гулять перед сном и употреблять настой валерианы, он уже гнал к «Останкино». На Шереметьевской было полно машин, у каждого светофора застревали. Слева, за храмом Нечаянныя Радости, рушилось в недра города круглое латунное блюдо солнца. Стекло рядом с его щекой нагрелось, и он вдруг почти ощутил ее прикосновение – тепло было очень похоже на тепло ее тела. Она глянула на него снизу, чуть косо повернув голову, немного испуганно и смущенно, втягивая щеки, крепко смыкая губы кольцом… Он тряхнул головой, это тоже было галлюцинацией, хотя и прекрасной. Невозможно жить во сне, да еще и за рулем.
– В третью студию, пожалуйста, – сказала встречавшая женщина. В огромной пустоте студии бродили операторы, он, старательно переступая через кабели, прошел к ярко освещенной выгородке, сел в указанное кресло, посмотрел на камеру («там загорится красный сигнал, значит, вы в эфире»), подставил лацкан куртки под клипс микрофона («дайте-ка я вам петельку подвешу»), кивнул знакомой редакторше… Все уже сидели по креслам вокруг маленького столика, неловко уткнувшись в него коленями. Все, кроме Сашки Кравцова… Пробежала старушка, поправила сухой букет на заднем плане – передача должна была идти в непринужденной обстановке гостиной. Ведущий – какой-то толстый – широко заулыбался:
– Сегодня у нас в студии члены российской делегации на международной конференции по структурным проблемам, точнее, на конференции по международным структурам проблем, которая начнется на следующей неделе в Швеции, точнее, в Дании, столица которого, точнее, который столица Копенгаген уже давно известен высоким уровнем интереса к уровню наших сегодняшних непростых по уровню проблем и структур, в это сложное время, когда структуры так быстро обновляются, что весь мир… Федор Владимирович, точнее, Алексей Петрович, что вы хотели бы сказать нашим телезрителям, которых, конечно же, волнуют наши проблемы наших структур?
По экрану монитора пошла бегущая строка: «А.П. Журавский, академик, народный…», и появилось лицо Плотникова. В студию вошла телевизионная кошка, села точно у края освещенной съемочной площадки, вытянула вертикально вверх левую ногу и принялась подмываться. Передача началась.
…На обратном пути, когда он поворачивал с Олимпийского на Трубную, перед эстакадой, его круто обогнало и сразу же подрезало такси. Он, вжимаясь в спинку сиденья, изо всех сил упираясь в баранку и чувствуя, как она хрустит, ломается в руках, почти во всю длину вытянул ногу, придавливая тормоз, – и встал, чуть развернувшись тяжелым моторным задом «жука» в сторону. Все же он был хороший водитель – подумал он, как о другом. И тут же, со страшным звоном и скрежетом ломая и отрывая его задний бампер, проскочил мимо короткий деревенский автобус, «пазик». Такси уже было далеко, номер в темноте нельзя было рассмотреть и в двух шагах, но он готов был спорить на что угодно, что такси было то же самое, Сашкино, и кто-то в кожаной куртке за рулем.
Он вылез, обошел несчастного «жука» вокруг. Левый задний фонарь вырван из стойки, разбит вдребезги, бампер оторван и сложился посередине в фигурную скобку… Могло быть и хуже. «Пазик» стоял метрах в пятидесяти, из него никто не выходил. Он направился было к проклятому автобусу и вдруг рассмотрел – остановился.
Автобус был охряно-желтый с черной полосой на борту. Похоронная колымага. И никто так и не вышел из кабины шофера.
Вот автобус медленно тронулся – и тут же свернул направо, исчез за углом.
К «жуку» уже медленно подъезжал гаишный «жигуль».
Автобус был охряно-желтый с черной полосой на борту. Похоронная колымага. И никто так и не вышел из кабины шофера.
Вот автобус медленно тронулся – и тут же свернул направо, исчез за углом.
К «жуку» уже медленно подъезжал гаишный «жигуль».
* * *Время от времени с изумлением и ужасом перед самим собой он замечал, что многие чувства, переживания, внутренние состояния и даже размышления, которые считаются свойственными всем человеческим существам, обходят его стороной. Он думал о счастье и ясно понимал, что просто не знает смысла этого понятия и никогда в жизни его не испытал.
Даже когда его маленькая, в пол-листа статейка «Тень героя», опубликованная в заштатном сборнике, наделала невероятного шума, ее читали все, кто отродясь не слышал о самом анализируемом романе, на улицах показывали пальцами в угаданных им за романными персонажами знаменитостей, его интервьюировали Reuters и New York Times, статью переводили и публиковали где попало, от Times до Corriere della Sera, он мотался по миру, повторяя в лекциях свои измышления, наконец, ему передали уважительную обиду самого автора – был ли он счастлив? Кто ж его знает…
Он думал о любви, вспоминая их первые три свободных ото всех дня, когда он прилетел к ней в Ростов, на всесоюзное тогда еще совещание. Сразу после своего доклада она тихо исчезла, и они провели в ее номере безвыходно почти двое суток, только раз она выскочила в гостиничный буфет – он, нелегал, скрывался – и притащила какой-то довольно подкисшей еды и, гордясь собой, бутылку чудовищной краснодарской водки, они пытались охладить ее в ванной, и все равно оба сильно напились теплой этой мерзостью в жаре, и засыпали друг на друге, и просыпались, вместе шли в ванную, неистовые, вовсе потерявшие рассудок от желания окончательно соединиться, и он охрип, задавленно – чтобы не было слышно соседям – рыча… Была ли это любовь? Может, да, но ему казалось, что другие люди, и живые, и жившие в книгах, чувствовали совсем иное.
Он хоронил близких, ревел, дергая распухшим носом, повторял про себя: «Что же это?.. Все?.. Бедный, бедный старик, бедный мой старик, мы были похожи, что же, что же это…» – но действительно ли так переживают нормальные люди истинное горе, потерю?
Он думал и о своей смерти, о жизни внутри начала и конца, но мысли сбивались, он вспоминал о какой-нибудь милой, легкой и элегантной картинке и только через несколько минут спохватывался – а как же там получалось со смыслом, со связью, с главным? Не получалось никак. Он вспоминал известные, много раз читанные чьи-нибудь размышления об этом и вяло удивлялся: как им удавалось не только додумать все до конца, но еще и на бумагу перенести?
Самое лучшее, не столько глубокое, сколько тонкое, что он придумал или ощутил, возникало на ходу, за рулем, за выпивкой в одиночестве в какой-нибудь малознакомой дыре, куда его вдруг заносило, и на бумагу переходило случайно, почему-то всплыв где-нибудь в пустом, проходном, соединительном месте статьи или главы. Так возникло и запомнившееся даже Феде построение о связи между персонажем и прототипом как между взаимно дополняющими частями одного существа…
Так же однажды он сообразил, что именно от этих его выродочных легковесности и бесчувственности родились страсть и стремление к скрытой авантюрной жизни, к романтической тайне, вкус к простоватой лирике и сентиментальность. Он испытывал не просто неприязнь – отвращение и вражду к той культуре, имеющей дело с истинным, некрасивым и недобрым, без правил живущим человеком, которая все мощнее полезла в последние годы изо всех щелей. Свобода, бля, свобода… Он с гадливостью смотрел на этих молодых людей, кстати, как правило, прекрасно устроенных, с американскими и немецкими стипендиями, спешащих вытащить на всеобщее обозрение свою внутреннюю – он предполагал, что еще и сильно преувеличенную – грязь, гной души, уродство страстей.
«И что же тут нового? – спрашивал он ее в бесконечных их спорах, в очередной раз отвозя домой, для конспирации высаживая у метро за одну до нужной ей станции. – Что они придумали нового? До несчастного больного немца, завидовавшего здоровым, до маркиза с его разгулявшимся воображением были цезарский Рим, а до этого Содом, а до Содома, уверен, еще что-нибудь… Человек мерзок? Ну и открытие… Человек и в мерзости – человек? Тоже новость не первой свежести. Вот и остается от всей их новации одно: вызывающее заявление о собственной свободе от этого скучного, живущего по буржуазным правилам мира. Маяковщина… За что, кстати, мир всегда таким неплохо платил. Но разумный мир держал при этом их в художественных резервациях, а чуть разойдутся – и в тюрьмах. Понимая, что свобода от буржуазности – это свобода от свободы. У нас же им в рот смотрят, а они уже до чего договариваются: мол, человеку истинному свобода не нужна, это выдумка обывателя – свобода… Ненавижу…»
Он не выпускал ее из машины, заведясь, непременно стремясь договорить, размазать этих поганцев, к которым, ему казалось, она имеет некоторую неявную склонность. Она смеялась.
«Боже, до чего же ты малограмотен и, соответственно, безапелляционен!..»
Насчет малограмотности сначала говорилось вроде бы в шутку. Но бывало, что безапелляционность и линейность его рассуждений постепенно начинали злить ее всерьез, тогда они понемногу входили в ссору…
Танцы в сумерках, Синатра, «Стрэйнджерз ин зе найт», белые костюмы, открытый «шевроле», мимоходом убранный с дороги негодяй, лиловый закат над заливом, тайный побег на пустынный пляж, и объятия, объятия, и светлый песок под луной, прилипающий к мокрой коже и сверкающий вдруг в волосах, и никакой боли, никакого насилия – разве что картонная фигура все того же негодяя, заваливающаяся плоской мишенью от точного выстрела…
«“Великолепная семерка” и “Некоторые любят погорячее” застряли в тебе навсегда, – хохотала она. И вдруг делалась серьезной, как обычно, когда заговаривала об интересующем ее по-настоящему. – А действительно, ты ведь никогда не делаешь мне больно… Почему? Тебе совсем не хочется? Или по принципиальному неприятию бедного маркиза?»
«Совсем не хочется? – он пожимал плечами. – Не знаю… Мне хочется, чтобы тебе было хорошо, все, что могу, я делаю для этого, при чем же здесь боль? Я действительно не понимаю, я, видно, начисто лишен этой составляющей либидо, моя агрессия, видишь, вся выходит в наши споры, в слова…»
Иногда эти дискуссии кончались тем, что она выходила из машины у ближайшего автомата, звонила домой, что еще на час задерживается, они мчались за Кольцевую, он сидел за рулем весь сжавшийся от желания, гнал машину жестче обычного, пуская «жука» в малейший просвет между автобусами, они выбирали какой-нибудь наименее сквозной лесок, съезжали с шоссе в быстро синеющей тьме, она умудрялась полностью раздеться в невозможной тесноте, он бросал на заднее сиденье огромную махровую простыню, всегда валявшуюся в пластиковом мешке в багажнике, и через миг, почувствовав влажную от дневного пота кожу под ее грудью, уже не ощущал ничего, кроме нее, не думал ни о чем, не существовал нигде, кроме как в ней.
«Не спеши, – твердила она, задыхаясь, светясь в темноте глазами, кожей, волосами, – …не спеши… ляг здесь, сбоку… все, не двигайся, все… сейчас, сейчас…»
Иногда же спор переходил в такой серьезный скандал, что, дергаясь и гримасничая от обиды, он, резко замолчав, тянулся через нее, распахивал, толкнув изнутри, дверцу с ее стороны, бросал: «Пока», – и, развернувшись почти на месте, уносился, не дожидаясь даже, чтобы она вошла в метро.
Так выродок я, что ли, думал он, добираясь пешком до дому с Бутырского хутора, где жил изумительный умелец, взявшийся всего за пять штук к возвращению хозяина через пару недель «с Копенхахена или откуда» сделать «жука» «как нового, сами тогда скажете». Устроил, конечно, Валера – со своей заслуженной «двадцать первой» он знал всех автомобильных левшей города… Выродок? Бесчувственное чучело, оснащенное десятком расхожих понятий и соображений, некоторой наблюдательностью и способностью на лету схватить чужую мысль, – вот и все… Но почему же все, и даже она, относятся ко мне как к настоящему человеку? Что они, не видят? Я не тот, за кого они меня принимают. Еще правильнее: я не тот, за кого себя выдаю, а они меня принимают не за того, за кого я себя выдаю. Даббл мизандерстэндинг.
На трех вокзалах шла обычная ночная жизнь, и он удивился, что она даже не очень изменилась за последние двадцать лет. Несмотря на все катаклизмы, здесь почти все было как в те времена, когда, застряв где-нибудь в центре допоздна, а живя в недосягаемом тогда Дегунине, он брел на Ярославский передремать до первых троллейбусов… Милиционеры, давно прекратившие борьбу за нравственность где бы то ни было, здесь так же исправно гоняли тонконогих, страшно пахнущих полусумасшедших вокзальных пожилых девушек от автоматов с газировкой, девушки так же разбегались, унося граненые стаканы и тут же протягивая их первому встречному: «Налей, командир! Полюблю от души…» Все так же шатались очумелые дембеля в застроченной где только можно до полной обтяжки – хотя уже пятнистой – форме, ища бормотухи и приключений на свои закаленные задницы. И мелкоголовый мужичок отлавливал на проходе к стоянке такси каждого, начиная беседу неизменно: «Вы, извините, конечно, думаете, что я шакал? Иметь меня, извините, конечно, в рот, если я шакал… Мне только до Рыбинска доехать…»