Всё на свете, кроме шила и гвоздя. Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове. Киев – Париж. 1972–87 гг. - Кондырев Виктор Леонидович 15 стр.


Кстати, Виктор Перельман предварил эти заметки маленькой вставкой «Виктору Некрасову – 70 лет». И парой слов от себя: «…но вот я сейчас подумал: “А ведь он и впрямь один из самых удивительных людей, которых я встречал. Пройдя через окопы Сталинграда, осыпанный почестями, он, в конце концов, всё отдал за то, чтобы остаться честным, остаться самим собой”…»

Журнальные странички «Из дальних странствий возвратясь» были тогда переплетены, получилась милая штучка, как бы альбомчик. Вика вклеил вырезки, открытки, рисуночки, фотографии – вперемежку.

Из континентского «Взгляда и нечто» он тоже соорудил некий альбом. С удачными испанскими фотографиями с комментариями. Вклеил и шарж на Гену Шпаликова, и фотографии друзей, и Буковского, Шукшина, Сахарова.

Тогда же был смастерён и альбомчик «По обе стороны стены», с текстом из «Континента». И тоже – фотографии, вырезки, шаржи… Получалась как бы трилогия. В редчайшие веки раз наткнувшись на эти поделки, я вспоминаю Вику и улыбаюсь…

Так вот, снова 1976 год.

Первая встреча с Анатолием Гладилиным. Чаепитие, фотографии, расспросы о Москве. Кто тогда подумал бы, сколько потом добра сделает Толя для Виктора Платоновича!..

Неожиданно приехал и робко общался с В.П. его хороший киевский друг-приятель, скульптор Валентин Селибер. Кстати, именно он – автор мемориальной доски на доме Некрасова в киевском Пассаже, на ней Вика увековечен с сигаретой, которую держит своим фирменным особым перстосложением – указательным и большим пальцами правой руки, образовывающими кольцо. Я их возил и на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, и по Парижу катал, и заглянули в деловой квартал Парижа Дефанс – любоваться «хмарочесами» – поэтическим украинским синонимом невзрачного словечка «небоскрёб». Валя в Париже говорил исключительно на нейтральные темы, об архитектуре и живописи. Некрасов втихаря удивлялся такой осторожности…

Заходил, наезжая из Штатов, и Эмма Коржавин, пил чай, ронял на пол булку, громко читал стихи и прихвастывал молодой женой.

Сима Маркиш стихи не читал, но был тоже с женой, тоже молодой, даже венгеркой. Был пару раз и его брат Давид, здоровяк, балагур и свой парень, этакий, как говорят, еврей-будённовец.

Тогда же Вика познакомился с Наташей Столяровой, представленной нам как бывший секретарь Ильи Эренбурга. Отсидевшая в лагерях какой-то сумасшедший срок, расторопная и неунывающая Наташа станет одним из наиболее ценимых друзей.

Частенько приглашался к чаю бодро выглядевший, но считавшийся нами стариком Кирилл Померанцев, журналист «Русской мысли» и поэт. Сидел, зачарованный шумными, незнакомыми людьми, смеялся новым для него шуткам, иногда говорил о поэзии любимого им Галича. Но в основном просто пил чай и слушал. Никогда не ругался матом, что было нам в диковинку – поэт и такой себе на уме!

Поэта поджидало необратимое потрясение.

Начну по порядку. Стол был уже накрыт, но котлеты ещё только жарились – густой их запах проник, наверное, даже в соседнее метро. Ждали поэтессу Беллу Ахмадулину с мужем Борисом Мессерером.

Мы с Милой испытывали некое стеснение в груди – звёзды такого калибра не каждый день встречаются.

Поэт Померанцев принёс громадную бутылку ликёра. Он был нарядно одет и потрясён. Вчера он видел Беллу в другом доме, и она покорила нашего старика до слёз.

– Какой поэт и какая женщина! – застенчиво говорил Померанцев. – Богиня, не лишне будет сказать!

Гость понизил голос и сообщил, что он ещё никогда не видал, чтобы плохо застёгивающийся пиджак дама надевала прямо на голое тело!

– Представляете, Виктор Платонович, пиджак, и всё! – вдохновлялся поэт. – А под ним обнаженная грудь! Поразительно!

Что поделаешь, в меру сочувствовал В.П., нынешние поэтические нравы явно оставляют желать лучшего.

Белла пришла в том же самом тёмно-сиреневом бархатном пиджаке, так ужалившем накануне воображение старого поэта. Она была очень красива, прав был Померанцев, но малоулыбчива. Муж её, Боря Мессерер, выглядя простецки, тонко шутил и был изысканно галантен с Милой.

Ели котлеты, запивая ликёром.

Белле хотелось, по-видимому, выпить, она наливала себе сама, но Борис отодвигал рюмку, мол, не торопись. Чтобы отвлечь мужа от своей рюмки, Белла рассказала забавную историю с обезьянкой, сидевшей у кого-то в доме на шкафу и наблюдавшей, как пили.

– А потом обезьянка прыг на стол, схватила рюмку и вот так вот, хоп! И выпила! – И Белла показала как, хлопнув свою рюмку.

Улыбаясь, Вика поддержал тему:

– А вот Твардовский, крестьянский сын, не жаловал в доме ни кошек, ни собак. И тем более обезьян. «Скотина должна быть в стойле!» – назидательно говорил он нам.

– Да? В его устах эта сентенция звучит занятно! – учтиво удивилась Белла и налила себе ещё.

– Известно, что тот, кто питает отвращение к детям и животным, не может быть совсем плохим человеком, – успел ввернуть любимую шутку Некрасов.

Все развеселились. Один лишь старик Померанцев не переставал влюблённо стесняться и вёл себя до обидного неприметно.

Вика принёс из кабинета другую бутылку какой-то заморской дряни и поэтому сохранившейся, нарядившись заодно в привезённую из Испании красную феску. Белла обрадовалась, водрузила феску на голову, Боря напялил какую-то картонную корону, Вика усадил на колени Беллу, Боря обнял Милу – давай, Витька, фотографируй!

На фотографии все получились весёлыми, женщины красивыми. Некрасов в ковбойской шляпе, мужественно упирает себе в колено детское ружьё…

А потом Белла передала из Москвы свою книжку «Метель».

«Милый Вика! Как ты там живёшь? Надеемся, что хорошо. Приветствуем, помним, целуем. Не забывай нас. Белла. 23 февраля 1978»…

Любил ли я Вику?

Эйфория диссидентства!

Железный занавес чуть приоткрылся, и западная пресса ринулась в прорыв. В Москву в основном. Там муссировались любые слухи, любая житейская мелочь, связанная с диссидентами. Не говоря уже о более серьёзных фактах, которые возводились прессой и радио в ранг феноменальных событий планетарного значения.

Через годик-другой всё внимание оттянет Афганистан и польская «Солидарность», а потом советские вожди начнут умирать как мухи… Но в те последние годы диссидентства европейские столицы триумфально встречали вырвавшихся или выдворенных инакомыслящих.

Некоторые из диссидентов совершенно искренне думали, что все на Западе непременно должны их холить и пестовать, а их соображения и идеи следует внести чуть ли не в конституции свободных стран. Все твёрдо рассчитывали найти здесь свободу слова, убеждений, передвижения, но смутно представляли, как всё это выглядит.

Выяснилось, что далеко не всё так просто и очевидно. Разве что свобода передвижения была почти безусловной…

В Париже первое время некоторые наши эмигранты жили нешуточно бедно.

В базарные дни ходили собирать выставленные в ящиках непроданные подгнившие овощи и фрукты. Так один мой приятель впервые попробовал артишоки, авокадо и капусту брокколи, возбуждающую, по рассказам, половое влечение.

Главным же вопросом была работа.

«Тебе уже нашли работу!» – несколько раз и с торжеством писал мне в Кривой Рог Некрасов.

«По твоей специальности, твердо обещают взять», перезванивала мама.

Какая работа, раздражённо недоумевал я. Сразу, что ли, я брошусь работать! Вначале надо осмотреться, насладиться, погулять, а с работой не горит…

Приехав на Запад, мы быстро поняли, к счастью, что здесь всё можно купить, но главное – найти работу.

Больше всего нам хотелось, чтобы жизнь нашу мы могли назвать нормальной. Чтобы в будни работать, а в выходные дни садиться в машину и ехать за покупками. А в субботу пойти в гости или пригласить к себе. А то пойти с друзьями в китайский ресторанчик, который по карману. Чтоб жить не хуже, чем соседи.

Для нас, эмигрантов, дело было полный швах, потому как в начале словарный запас многих из нас был сведён к минимуму – знали слова «такси», «метро», «кафе», «мерси». Через пару месяцев словарь обогатился еще на «я не понимаю», «который час?», «пошёл ты на хер!», «сколько стоит?», но произносили это с таким акцентом, что французы пугались. Да и профессии у многих русских апатридов были для Французской республики не самые дефицитные – краеведы, истопники, чтицы, кукловоды, тренеры, библиотекари или фенологи. Не говоря уже о писателях, художниках, артистах и преподавателях марксистско-ленинской этики и эстетики.

А тут необычайное везение – мне предложили работу! В лаборатории парижского Горного института.

Конечно, повезло исключительно благодаря Некрасову. Предложили участливые люди, ставшие его большими приятелями, – Софья Григорьевна Лаффит и её муж Пьер, директор Горного института.

За год до нашего приезда блистательная красавица довоенного эмигрантского Парижа Софи Лаффит подошла на каком-то приёме к В.П., представилась профессором русской литературы и вежливо пригласила к себе домой. Они с мужем, мол, будут счастливы отужинать с господином Некрасовым и милой Галиной Викторовной, если, конечно, он сумеет выкроить для них вечер.

Виктор Платонович активно отвергал церемонные французские обеды, на которых все, по этикету оцепенев и ожидая подачи следующего блюда, держат локти на весу. Не пьют, а пригубляют вино, с некоторой живостью обсуждая способы уклонения от налогов. К тому же его до глубины души возмущала дикарская привычка французов пить водку маленькими глоточками и после еды. Но отказать великолепной Софи он не посмел и правильно сделал – почувствовал, видимо, судьбоносность момента.

Когда выяснилось, что ужин будет в русском стиле, Некрасова обуял тихий ужас! И не зря! Подали телятину с грибным соусом, то есть одно из тех ненавистных им блюд, которые он с омерзением называл «мокрое мясо». Немного полегчало, когда увидел, что ледяную водку Пьер наливал в большие серебряные чарки дозами, напоминавшими наркомовские сто грамм.

Упомянул о детях, о трудностях с их выездом, о всяческих волнениях.

Очень влиятельный Пьер Лаффит обещал посодействовать, разузнать, спросить совета у своих друзей в министерствах и правительстве. Сказал, что займётся организацией комитета поддержки. А во Франции работа сыну будет обеспечена.

На прощание Софи дала приготовленный крупный чек. Мы обидимся, если вы откажетесь, пригрозила она, это на обзаведение и вообще…

Некрасов не посмел обидеть таких милейших людей, мокрое мясо было прощено, а Софи и Пьер Лаффит еще долго помогали нам во многих делах…

Обычно думают, что с писателем следует обязательно говорить о возвышенном или на худой конец о вещах вселенского размаха. Я же на подобные темы с Виктором Платоновичем не говорил никогда. А болтали мы о жизни, о будничных заботах, планах на будущее. Бывало, скромно мечтали. Или же помалкивали, перебрасывались фразой-другой, считая, что тёртым мужам пристало быть сдержанными, да и близкие люди понимают всё с полуслова. Это было справедливо для трезвых прогулок вдвоем. Переспрашивать не следовало, В.П. не любил объяснять и растолковывать. Ты должен был понять его сразу! Именно это им и ценилось – понимать с полуслова, полувзгляда, полувздоха… Не раз цитировал Фолкнера: «Я не знаю ни одной темы, заслуживающей хотя бы двухминутного разговора».

А теперь не находишь, что сказать, когда спрашивают, что, мол, Некрасов думал о том, что говорил о сём? Хорошо ещё, если забыл, – может, когда вспомню. А то ведь просто не знаю, руки не дошли, как говорится…

Сколько забыто, сколько упущено возможностей!..

Вот что точно помню – писательница Елена Ржевская встретилась с Некрасовым в Париже осенью 1977 года. И потрясла его рассказом о Гитлере. В сорок пятом в Берлине она была переводчицей специальной поисковой группы и написала об этом нашумевшую книгу. О последних днях Гитлера, о бункере в рейхканцелярии, об обгорелом трупе… Как нашли челюсть с мостом, по которой идентифицировали Гитлера… Это было такой тайной, что даже Жуков впервые узнал об этом, только прочитав Ржевскую.

– Ты представляешь! Что творилось! Сам Жуков – и не знал! И никто не отвёл в сторонку, не шепнул на ушко! В голове не укладывается! – волновался В.П.

Потом Некрасов выступал по «Свободе», рассказывал о Жукове и Ржевской. Не мог успокоиться…

Как все фронтовики, Виктор Платонович питал какое-то щемящее любопытство к персоне фюрера. Купил биографию и фотоальбомы с жизнеописанием. Полистал и сделал открытие – речи Гитлера напичканы цитатами из Ницше, Шопенгауэра, Достоевского. Теперь, дескать, стало ясно, почему речи фюрера никогда на экранах не переводят, показывают только его мимику.

– Представляешь, Витька, Гитлер не любил цыплят! – удивлялся В.П. – Что они ему сделали, эти крохотные комочки?

Отдельно приобрёл альбом с акварельками Гитлера. Оказалось, тот не переносил, когда видел в букете хотя бы один увядший цветок.

– Мы с ним близки! – смеялся В.П.

Елена Ржевская потом напишет, что В.П. отрекомендовал ей меня как сына и друга. Немного сентиментально, но мне приятно.

Иногда он чуть язвительно называл меня «пащенок». Долгое время я думал, что это уменьшительное от слова «пасынок», и лишь случайно обнаружил в словаре, что кликал он меня «мальчишкой, молокососом, щенком». Как говорится, тоже красиво!

…Любил ли я Вику?

Ответ на первый взгляд очевидный – ну а как же иначе!

Переживал за него, болел душой. А он нас действительно поражал добротой, щедростью, а то и расточительностью. К этим чертам его натуры мы все в конце концов так привыкли, что потом не понимали, почему эти качества заслуживают одобрения. Бывало, он ещё и раздражал нас этим, особенно когда излишняя щедрость и доброта относились к другим. Чего он транжирит, чего он раздаёт всё направо и налево, негодовали мы тайком. Самим, мол, не хватает!

Так любил ли я его?

Уверен, меня он любил, а в последние годы и по-настоящему уважал. Естественно, я отвечал ему тем же. Я стремился выполнять все его желания и просьбы. Мы с Милой прежде всего думали: не обидится ли Вика? Что скажет Вика?

Как мы всегда боялись, что он, выпив, напорет какой-нибудь, мягко выражаясь, ереси. И этим навредит себе! Мы изумлялись его непрактичности. Осуждали за беззаботность – надо же думать не только, скажем, о летней развлекательной поездке, но и чуть дальше заглядывать. Как будет зимой, вы думали об этом?

– Нет, – отвечал он. – Не думал и думать не хочу! Будет так же, как и летом!

Так любил ли я его, в конце концов?!

При жизни я не боготворил его и не обожал слепо. Не преклонялся, но почитал. Не высказывал громогласно и прилюдно восхищение, как по душе, мол, мне ваши писания, Виктор Платонович! А на публике мы даже приземляли наши чувства. Это, кстати, тоже была одна из общих черт. И я, возможно, ему подражал, заставлял себя быть сдержанным, хотя, как и он, был просто застенчив от рождения. И как он, стеснялся патетичности.

Подвыпив, он мог с нежностью называть меня дорогим или любимым Витькой. Я же и в пьяном виде оставался с ним сухарём. Разве что чуть размоченным.

Да, мы жалели его, мы дёргались из-за него, мы волновались за его доброе имя и беспокоились о здоровье. Переживали, как повернётся его жизнь. И тем не менее я, чёрствый балбес, никогда в жизни ему не сказал, мол, Виктор Платонович, всё-таки я вас люблю! Наверняка он был бы тронут…

И всё же, любил ли я его?

Что мне сказать – через четверть века после смерти Виктора Платоновича!

Ничего не скажу. И так всё ясно.

Для меня.

Национализм? Русификация?

В начале семидесятых в Киеве судили Ивана Дзюбу.

В газетах изгалялись над украинскими националистами, поливали их помоями. Мы не особенно верили тому, что пишут, но всё же… Как и многие из советских молодых людей, и даже как бы патриотов, я не то чтобы с пылом осуждал националистов, но не одобрял. Какая ещё там незалежнють! Кто там подавляет украинскую культуру?! Какие москали, какие хохлы, ведь мы все прекрасно и в согласии живём на Украине!..

Быстрым шагом уже почти дошли до Киевского университета, а я всё выпытывал о суде над Иваном Дзюбой.

– Кто он такой? А чего он хочет? Независимости? Зачем ему эта независимость?

– Интеллигентный киевский мальчик. Журналист. Считает, что украинскую литературу притесняют, украинский язык затирают…

Некрасов особо не распространяется, говорит отрывисто. Набросилась советская власть на Ваню, долбает его за рукопись «Интернационализм или русификация». А он упрямец и принципиальный, и они наверняка упекут его, хотя он и болеет…

– Человек хочет говорить по-украински, так пусть себе говорит! Он ведь не всегда неправильно рассуждает, – тихо произнёс Некрасов.

– Да что ему этот украинский язык?! – я решил щегольнуть эрудицией. – Тоже мне язык, смесь польского со старославянским! Я вот прочёл недавно, что украинский язык – это рабский язык!

Я никогда не видел, чтобы В.П. так разъярился, и никогда не увижу до самой его смерти.

– Слушай, никогда, блядь, не заикайся при мне об этом! Люди идут в тюрьму за свой язык, а ты повторяешь мне газетную фуйню! Никогда не лезь с такими идиотскими высказываниями! Ты понимаешь, честных людей судят за их мысли, вот что самое страшное!

Мне было так стыдно, так ужасно противно, что я запомнил этот разговор слово в слово. А к незнакомому Ивану Дзюбе проникся симпатией…

Иван Дзюба очень нравился Некрасову. В Киеве я часто слышал, как Вика называл его по-настоящему толковым парнем.

Некрасов, бывало, пошучивал, что он сам ревностный приверженец хаотического образа жизни и с младенчества враждует с дисциплиной. При случае прихвастывал, что независим, как сиамский кот. Поэтому ему, человеку с непредсказуемым нравом, импонировал спокойный, обстоятельный, вероятно даже педантичный Иван Дзюба.

Как-то через пару дней после посещения Дзюбы в больнице, по выходу его на свободу после ареста, Вика долго рассказывал нам – Гелию Снегирёву и мне, – как понравился ему усталый, печальный, но совершенно не озлобленный Ваня.

Назад Дальше