Хлебников задумчиво смотрит вслед крошечному уже "КамАЗу".
И вот наконец:
- Товарищ майор, а куда нас везут?
Это Тендентник. Проще - Тен. Не выдержал. Тен из Сибири. В их отделении он, как ни странно, самый темпераментный. Горячий сибирский парень, шутят про него. Легко воспламеняющаяся кровь, драчун и хохмач. (Говорит, в своей деревне он один такой, потому что папа - заезжий геолог из Сочи. Из Сочи вот и темперамент.)
Хлебников отзывается неожиданно мягко, по-домашнему. Будто на плечах не погоны, а махровый халат, а на ногах теплые тапочки.
- В Баку, ребятки, едем. - И, немного смущаясь, будто приходится говорить что-то неприличное: - Волнения там...вот и...едем.
Водитель оживает, принимается беспорядочно и несколько напоказ материться.
Ныряет в люк, и вопли его на некоторое время делаются далекими, приглушенными. С грохотом выбрасывает на броню канистру, вылезает сам, хватает канистру.
- Залью-ка воду в охлаждение. Суки! (Мать-мать-мать.)
Он открывает двигательный отсек. От двигателей спустя пару часов после остановки все еще парит. Щуря глаз, ужаленный сигаретным дымом, он откручивает крышки на радиаторах. Наклоняет звонко булькающую канистру, не забыв при этом затянуться... Жидкость шипит на раскаленном металле, глаза и горло режет едкая волна.
- Что... за...
И в это же большое, распухшее мгновение умещается столбик пепла с красной точкой огонька, пролетающий мимо падающей на радиатор струи.
Водитель резко выравнивает канистру и садится. Он дрожит. Неотрывно глядя вниз, в двигательный отсек, откуда поднимается сизое бензинное облачко, бледнеет так, что это заметно даже сидящим далеко от него. Собирается сказать что-то, вдруг выдергивает изо рта погасший "бычок" и отшвыривает его далеко за кусты.
Бойцы сидят, придерживая между колен автоматы. Хлебников, заложив руки за спину, стоит внизу. Все слушают, как стихает шипение.
- Перепутал, - шепчет водила - Товарищ майор, канистры перепутал. е-е-е... Думал, с водой... а там... забыл, товарищ майор. Там, оказывается, бензин.
Очевидно, не все так просто с этой перепутанной канистрой. Да и то сказать, на какие-то деньги покупает ведь постоянка сигареты "Космос" и шоколад в чипке... Но Хлебников машет рукой:
- Все, не бзди. Пронесло, и ладно. Сейчас бензин подвезут. А канистру спрячь, пригодится.
И правда, минут через десять к 202-му подъезжает бээмдэшка. Двое с танками в петлицах вытаскивают канистру и большую пластмассовую воронку с прикрученным проволокой куском шланга. Судя по густым шевелюрам и свисающим до самого "дальше некуда" кожаным ремням - дембеля.
"Дембеля", - думают курсанты учебки. Настоящие, мол, не эти, свои, с постоянки - а настоящие. Те самые, которыми столько раз пугали-дразнили друг друга: "Вот придешь в войска, там деды тебе покажут". И что в них такого-эдакого?
Пока льется в воронку горючее, танковые дембеля наперебой, но вполголоса рассказывают им о каком-то митинге, о каких-то раненых невероятные, словом, вещи. Заграничное слово "митинг" - и вдруг о нас! Режет слух. Пехота слушает удивленно. Удивления в голосах танкистов ничуть не меньше, удивления и возбуждения. Странно, с младшим призывом, да еще с краснопогонниками, они говорят не только как с равными, но даже заискивающе, то и дело поглядывая на их "калаши".
"А-а! Так во-он оно что!"
В Вазиани они не слышали ни о чем таком. Разве что замполит все чаще и чаще рассказывал страшилки о нарушителях дисциплины. Сумгаит? Это где? Волнения. Хм... а как же вот... ну, все это... старенькая Родина в пунцовых первомайских нарядах, Первый Президент с изматывающе искренним взглядом сквозь тонкую золотую оправу... Хлебников немного нервничает: что там понарассказывают его бойцам?
Сыплются образы, обрывки образов, образы образов... обвал.
Да что там, в самом деле? Что они говорят? Толпа, побоище, куски арматуры. Двое сгоревших заживо в кабине "Урала".
Стоп-кадр, детская игра в "замри-отомри". (Что ж, поиграй напоследок.) Что-то ускользает, что-то важное, будто вытягивают из тебя, прямо из обмершего нутра, глубоко в мясо вросшую нить. Надо схватить, удержать. Погодите, что там? что? минуту, еще минуту!
Так бывает: в самом обычном месте, посреди бегущей толпы, внезапная мысль вдруг останавливает тебя, сбивая всю шелуху, всю пыль и повседневность, чтобы втянуть в темную боковую дверь, в секретное пространство - и там полыхнуть в глаза.
Митя знал, что это такое: он снова почувствовал, как взрослеет. Рывком, треща по швам - снова стал тесен самому себе.
2
Он помнит: в первый раз он испытал это, когда бабушка взяла его на базар - таскать авоськи. Она так и объявила, вручая их (пустые они были похожи на цветные вымпелы): "Ты уже взрослый".
Оказалось, взросление, приход которого (с фанфарами и гимнами) ждал совсем с другой стороны, - штука совсем прозаическая. Что-то бытовое. Утилитарное. Как, например, авоська. Карауль, шпионь за собой, сражайся с наседающим гормоном, читай в открытую запретные еще вчера книги, пей вместе со всеми шампанское на Новый год, скреби бритвой подбородок - важнее окажется сущая с виду мелочь, оброненное мимоходом: "Ты уже взрослый", - и пять кило картошки, принесенной тобой с базара. Вот так. И после этой картошки они перестают чиркать карандашом по дверному косяку, прислонив тебя плотно, пятками и лопатками, а потом, оттолкнув легонько затылок, кричать: "Ого, да как ты вымахал!"
...Самая работа наступала летом. Каждое воскресенье его новым взрослым делом стало переть килограммы недельного рациона до трамвая и от трамвая вверх по улице Клдиашвили до дому. Но перед этим - пробовать из аккуратно насыпанных пирамидок вишню, черешню, алычу, шелковицу, называемую на грузинский манер "тута". Персики давали пробовать по ломтику, абрикосы по половинкам. Бабушка сначала обходила весь рынок, всюду приценялась, и Митя изнывал и пробовать отказывался ввиду явного пресыщения. Но Екатерина Степановна была верна методе.
- Рамдени? - спрашивала она, карикатурно коверкая грузинский - мол, почем?
И всем было смешно, и Мите тоже.
- Да спрашивай ты по-русски, - говорил он, - ты ж все равно неправильно произносишь.
- А как надо? - Она щурилась и смотрела куда-то поверх его головы, готовая выслушать, как - правильно.
Митя произносил по слогам, она кивала, но тут же над приглянувшейся ей горкой антоновских яблок звучало ее звонкое, со среднерусскими нотками: "Рамдени?"
Продавцы отвечали - по-грузински, но с явным сомнением: поймет ли? Однако счет Екатерина Степановна знает. Точности ради переводит про себя на русский, но никогда не ошибается. Все, чему выучилась за сорок лет в Тбилиси: счет да пара-другая слов, слепленных из привычных ей, приблизительно подходящих звуков. Так лепят из подручного материала мебель, макеты и миры. (Кустарный подход, основоположник которого лепил, говорят, из глины.) Что он для нее, ладно ли подходит сердцу кустарный мир? (Значит, и люди могут вот так - из глины?) Сорок лет...
Последний год, проведенный вдали от дома, Митя часто сравнивает: кладет на чаши весов ее сорок лет и свой год. Терпеливо возится с этим гордиевым узлом. Ее вчерашняя чужбина - его родной дом. Год назад открытая им Россия ее вчерашняя Родина. Но вот что: бывает ли Родина вчерашней? А сама бабушка - чувствует ли она себя дома в Грузии?
Как она училась здесь жить? как приручала Большой Город? Как это бывает вообще? Жить заново. Это - как выздоравливать? Со слипшимися волосами и непривычной пустотой в легких смотреть в потолок, разгораться медленно, по искорке в день... Или заново - это как нескончаемый карнавал? Все привычное оставлено за чертой, время - как разноцветное конфетти... Но так или иначе, а чужбину, наверное, нелегко сделать Родиной. Чужое неудобно, несъедобно, странно и неправильно. У чужого народа язык узловатый, занозистый. Коряв чужой народ. У незнакомых улиц диковатая глазу геометрия. Неуютны они, струится по их венам тоска. Как все подгоняется и шлифуется? Как сходится в верной точке? Чем это лечится? Труд творения, потная, как ломовая лошадь, душа. И все-таки чужой народ говорит тебе: "Здравствуй". А незнакомые улицы - камень и шум - обретают голоса и лица. Теперь, проходя здесь, каждый раз смотришь на потрескавшуюся штукатурку, на старые морщинистые стены и пыльные кариатиды... а там за углом - булочная с великанским кренделем в витрине и крохотная русская церковь, белеющая за чугунными завитушками.
...Она шла привычной дорогой по Клдиашвили и, легкая на улыбку, здоровалась со знакомыми.
- Перестань меня позорить! Ба, ну неужели трудно сказать не "камаржоба", а "га-мар-джо-ба"? Хотя бы так.
- Хорошо, Мить... "га-мар-ды-жо-оба"!
Она щурилась, кивала - поняла, поняла - и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Ее грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.
- Вай мэ, - вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками
Она щурилась, кивала - поняла, поняла - и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Ее грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.
- Вай мэ, - вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками
челки, - рогор жарко!
"Как жарко", стало быть. Всего лишь "как жарко!". И вокруг глотали улыбки, хихикали в воротник. "Рогор жарко" - или: "Пури (хлеб, значит) свежий?"
Екатерина Степановна приехала в Тбилиси в сорок шестом. "Сорок шестой" - будто "другая планета". Молодой, еще дымящийся мир. В детстве Митя мог слушать о нем снова и снова. Иной раз он специально с изощренной детской хитростью разжигал в ней воспоминания. Они садились у окна, возле горшка с алоэ, и бабушка рассказывала ему о том, как она не могла сойти с поезда: под самой подножкой стоял вьючный осел. Как она пыталась прогнать его, шикала и стучала каблуком и, наконец, крикнула на весь перрон: "Товарищи, чей осел?"
- И прибежал дядька с петухом под мышкой? И помог тебе слезть?
- Да. А твоя мама испугалась и расплакалась.
С тех самых пор, как они сиживали у окна возле алоэ, Митя хранит эти картинки живыми и полноцветными. Он знает: женщина успокоит дочку, подберет свой фанерный чемодан, и они пойдут в крикливой толпе, не спрашивая дороги.
- А почему не спрашивала?
- Зачем? Твой дед все подробно расписал.
Глядя в бабушкины глаза, он научился видеть, как идет по перрону та женщина в синем платье - с потертым фанерным чемоданом, с осколком где-то слева в ребрах, ноющим перед дождем, и трехлетней дочерью, даже во сне не выпускающей ее руку. (Родила-то в тылу, а вынашивала под бомбежками.) Так и ходили вдвоем. Мамину руку Светочка соглашалась променять только на кусочек сладкого, и для того, чтобы сбегать в туалет или искупаться, нужно было иметь при себе горсть рафинада.
Она понимала, что приехала сюда навсегда. Боялась так, как не боялась на передовой. Люди говорили на непонятном - звучащем, как клокочущий в чайнике кипяток, - языке. Жестикулировали так, что казалось - ругаются, сейчас подерутся. Но нет, не дрались, просто беседовали.
"Давай жить в Тбилиси. У меня там работа, жилье, друзья. Там хорошо, сама увидишь. Солнечно". Так, кажется, писал ей дедушка. Писал откуда-то из Болгарии, уже по пути назад, на бумаге с водяными знаками: если смотреть на листки против света, на них проявляются силуэты домов и деревьев. Вот если бы сохранилось то письмо... каково, интересно, было бы держать его в руках? (Очертания земли, на которой никогда не был, от которой всегда уплываешь, весточка из Атлантиды.)
Увы. Мало что хранили те послевоенные люди, привычные к утратам и еще не научившиеся жить впрок. Что ж... Немного остропалых листьев, собранных по дороге, отзвук тепловозных гудков, кусок от того самого платья - и рассказанное воспоминание перельется в твою собственную память. Станет твоим. Выйдет из небытия весело, как выходят в солнечное утро из рывком распахнутых дверей.
...Она шла по улице, усаженной чинарами. Тбилиси зеленел и золотился. Редкие машины тарахтели издалека и проносились мимо так быстро, будто вырывались из-под обстрела, - и распугивали скачущих по дороге воробьев. Мтацминда нежилась под жаркой синевой. И, еще не зная названия этой горы, она улыбчиво смотрела на нее, на ее траву, соседствующую с небом. Повторяла заученное:
"1. Под чинарами до конца, потом вверх по мостовой, до первого перекрестка и направо, в тупике кованые ворота.
2. Найти в соседнем дворе Ко-те Хин-цак-ти (фух, хоть по слогам, но вызубрила) - найти этого самого Коте, мужнина друга, забрать у него ключ, который тот хранит с сорок первого.
3. Устроиться в Ваниной комнатке и ждать его демобилизации".
Перебирая в голове пункт за пунктом, она шла медленно, приноравливаясь к мелким Светочкиным шагам, и все поглядывала на праздничную гору над ломаной линией крыш. Гора ей нравилась. Света цепко держалась за руку, но не капризничала, послушно топала рядом. Больше не пугалась ни внезапных машин, ни выкриков уличных торговцев. Шумели-шептались деревья, шумели тепловозы на вокзале, шумели, казалось, и многооконные стены домов.
Митя любит вслушиваться в этот шепот. Хорошо, что у него есть хотя бы это - рассказанное, а потом раскрашенное им самим... Но ни ребенком, ни юношей Митя не мог совместить ее облик с настоящим именем бабушки. Пробовал: К р и с т и н а - нет, нет... В имени этом жил какой-то холодок, строгость, было оно, как осеннее море и скрип мокрых камней на берегу. Оно ей не подходило. А ненастоящее, случайное имя Катя ложилось точно. Имя Катя Екатерина, Катюша - обволакивало и обнимало, притягивало, как внесенная с жары корзина яблок.
Вспоминая бабушкины рассказы, Митя удивлялся: как не одолела ее война? не сломала? Войны ей выпало много. Она говорила, глядя поверх его головы, а Митя смотрел на нее, и ему казалось - обернется и увидит капельки дождя на шинели хромающего впереди лейтенанта... лицо? нет, так ни разу и не обернулся... лейтенант легко ранен в голень, его убьет позже шальным осколком, а второй достанется ей.
Катя-Кристина... Она попадала в самую смертную гущу. Их медпоезд разбомбили, и хаос отступления, перемешивая военных и гражданских, танки, грузовики, телеги, голодных младенцев, надсадно орущих командиров, - хаос отступления понес ее вместе со всеми прочь от гудящих за спиной взрывов. Дальше, дальше, дальше. Шли и шли, шли и шли страшными раздрипанными колонами. День и ночь, без дорог, по черным горелым полями и плотному разнотравью. И, когда им командовали: "Стой! Ночлег", - падали там, где остановились, и засыпали. Однажды посреди ночи стали ходить с фонариками по рядам и выкрикивать: "Медики! Есть здесь медики?" Ей страшно не хотелось отзываться. Казалось невозможным оторвать себя от земли, когда на это есть выбор: молчи, спи дальше. Но она поднялась.
Почти бегом под звуки близкого минометного обстрела их погнали к силуэтам дальнего подворья. В доме с заклеенными газетой окнами за столом возле прикрученной керосинки сидела женщина-капитан и переписывала у всех документы.
- "Клюкина К.", - прочитала капитанша. - "Ка" - это что, Катя?
А Клюкина К. почему-то (может быть, с недосыпу) кивнула: "Да". И к букве "К" неровно, чернилами другого цвета было дописано: "К а т е р и н а ".
- В авиаполк!
Далеко, на том недосягаемом берегу, женщина-капитан, не очень грамотная, усталая, в нервном свете керосинки распределяющая подразделения, а заодно имена и судьбы. Если бы схлынул дым, зависли на минутку летящие к земле мины, перестало бы тикать упрямое время, чтобы он смог войти в ту комнату и, встав в общий ряд, дождаться, когда капитанша назовет его... Ведь не было бы его, Мити, если б медсестра Клюкина была направлена в другую часть. Села бы в другой грузовик, и он повез бы ее в другую сторону цепочка рождений и жизней сплелась бы совсем иначе.
В авиаполку, полном героев во главе с неким Поддубным, о котором только и шушукались в перевязочных, она и встретила Ваню. Смотрелся он, конечно, браво - казачина с молодецким чубом, широкоплечий и складный. Но молчало сердце, упрямо молчало. Уж больно был замкнут, на сто замков закрыт, скуп на слово, будто слова у него из золота. Два месяца ходил к ней в медпункт, а она так и не знала, умеет ли ухажер улыбаться. (Может, ранение какое, что улыбнуться нельзя?) Для Кати-Кристины этот самый Ваня, Иван Андреевич Вакула - все-таки на 15 лет старше - стал сущей пыткой. Придет, сядет - и сидит. Молчит. И она с ним сядет и молчит. Если работы никакой нет. А то и придумает себе работу. В одиночестве за каким-нибудь делом любила она петь, долгое молчание нагоняло на нее тоску.
Иван Андреевич беседы беседовать явно не умел. Пытался рассказывать про милый сердцу город Тбилиси, куда забросила затейница-судьба, так и то увязал, терялся и заканчивал неопределенным вздохом: "Даа". А приспичит по нужде, уходил, выложив предварительно пистолет из кобуры на стол. Пусть-де полежит, не упал бы куда в недосягаемое место. Однако прозрачен был его блеф - оставлял пистолет, чтобы Катя не сбежала, не бросит же она доверенное ей оружие.
Сбежала бы, все равно бы сбежала.
Но не успела - снова грянуло отступление. Накрыло и понесло мутной ледяной волной. Эскадрильи взревели и упорхнули в сторону тыла. Полуторки проскочили мимо щелястого, похожего на ящик с лампочкой вверху медпункта, волоча прыгающие на кочках зенитки. Раненых забрали еще вчера, с ними уехали врачи и медсестры. А ее как самую работящую оставили упаковывать лекарства и медикаменты.
Она ждала. Стояла лицом к клубящейся пылью дороге и ждала. Бегать и кричать Катя не смела. Первое, чему выучила война, - в отступлении не паниковать. Погибнешь ли, нет ли - еще вопрос, а осадок останется.
Дорога стихла, пыль редела. Ждала. Смолкли моторы, развеялась и осела пыль. Катя поняла, что ее забыли. На ватных ногах она вернулась в свой "медсарайчик", села на пропахшие йодом ящики. Подумала: "Где-то мышьяк тут был. Куда клала-то?"