— Мне позвонили, что вы приедете, — сказала она, потупясь и краснея. — С утра вас жду.
Что занесло ее сюда. Не дожидаясь расспросов, она торопливо и радостно сама поведала ему. Она действительно из Каунаса. Работала ткачихой на фабрике «Кауно аудиняй». По партийному призыву поехала сюда, в деревню и уже год здесь живет. У нее трое детей, еще совсем маленьких, и их с собой забрала. А муж? Он был против, несознательный человек. Оставила его. И очень довольна. Впервые чувствует себя человеком.
Она повела его к себе домой, в деревенскую просторную избу с деревянным крашеным полом и геранью в горшочках на подоконниках, накормила обильным и вкусным обедом, то и дело извиняясь, чего ничего лучше приготовить не смогла — это не Каунас, выбора нет, и при этом возбужденная присутствием такого редкого гостя легко носилась по комнате, быстро и ловко управлялась с домашними делами. Дети были чисты и послушны, дом прибран, на ее лице ни следа усталости.
— Если напишете в газету, — смущаясь говорила она, — пожалуйста, мужа моего не затрагивайте. Ну его к Богу. Дурак, пьяница. Не понял новой жизни. А мне его, по совести, жалко. Пропадет из-за своей темноты.
— Про себя что я могу рассказать? — задумалась она, покусывая крашенные специально для него, губки, и Альгис невольно залюбовался ею. Женственность, как бы она ее ни гасила, била из нее через край. В каждом движении, взгляде, в улыбке и задумчивости.
— Судите сами. Кем я была прежде? Вертишься день и ночь, о себе подумать некогда. А теперь-равноправие. Перед женщиной все пути открыты. Чувствую, нужна людям. Одни меня любят, другие бы съели. Живу. А раньше? От мужа слова доброго не услышишь. Подай, прибери. И — в кровать… Если он не совсем пьян…
При этих словах она вспыхнула, покрылась румянцем и отвела глаза в сторону.
— Вот, ясли хочу здесь открыть и детский сад. Чтоб всех баб освободить. Меня здесь бабы очень поддерживают. Я им втолковала: сейчас все равны. На них у меня все хозяйство держится. А мужчины… — она махнула рукой. — Жрут самогон и в лес косят, как бы уйти в банду.
Альгис слушал ее и поражался, что она ни словом не помянула об опасности, подстерегавшей ее на каждом шагу. О всех сложностях непривычной сельской жизни, о хозяйственных неурядицах колхоза, в которых и опытный человек запутается, а она — новичок, горожанка и совсем еще недавно не смогла бы отличить рожь от овса.
Ей все было ясно, и жизнь была наперед четко распланирована. Поставит колхоз на ноги, поедет учиться, ей уже обещали в укоме. Дети? С собой возьмет. Ничего, управится. Трудности для того и есть, чтоб их преодолевать.
Говорила она искренне, увлеченно, и Альгис даже позавидовал ее уверенному, не знающему сомнений, взгляду на жизнь. Только обладая ее физическим и душевным здоровьем, думал он, невольно любуясь ею, можно чувствовать себя счастливой здесь, в этой глухой дыре, где она чужая всем, где не с кем словом перемолвиться. И поэтому она так спешит вылиться перед ним, случайным гостем из того мира, где выросла она, а потом опять погрязнет в делах и хлопотах и при этом будет все делать легко, не жалуясь, уверенная, что все впереди и жизнь ее только начинается.
— Ну, судите сами. У нас в Литве советскую власть не любят. Чего скрывать? А почему? Наша отсталость. Разве при Сметоне было уж так сладко? Один богат, другой беден. В деревне — темень. А сейчас? Каждый может стать человеком — только захоти. Вот и надо это в наши дурацкие литовские лбы вколотить — потом спасибо скажут. Честно говорю: для такого святого дела не только мужа бросить, а сказали бы — надо! — детей бы бросила.
Она рисовалась перед ним, она верила в это без оглядки, и Альгис уже поздно вечером, укладываясь спать в соседней комнате на деревянной широкой кровати с периной и свежим, городским бельем, вынутым ею из чемодана, все думал над тем, как написать о ней в газете. Подать ее такой, какая она есть, не поверят, сочтут пропагандой. А она действительно такая. Советские лозунги для нее абсолютно ясная программа жизни, и она жертвует собой ради того будущего, что сулят лозунги, даже не считая это жертвой. В таких людях вся сила коммунизма, заманчивого и ясного, как дважды два — четыре. А то, что приходится кровь проливать, угонять эшелонами людей в Сибирь — все окупится, когда будет достигнут результат.
Он разделся, слыша за стеной, как она, стараясь не шуметь, все еще возится в кухне, положил под подушку пистолет и лег, с наслаждением натянув до груди стеганое мягкое одеяло в хрустящем пододеяльнике. Закурил сигарету, пустил кверху дым. Слегка кружилась голова. От усталости. Он весь день ходил с ней по хуторам, смотрел хозяйство, которое она с затаенной гордостью показывала ему, как свое собственное: ржавые плуги и бороны, сваленные кучами в сарае, тощих, с комьями навоза на запавших боках, коров, согнанных под общую крышу, и до сих пор в жалобном мычании изливавших тоску по ласковым рукам своих прежних хозяек. Она дала ему резиновые сапоги и сама обула такие же, потому, что стояла непролазная грязь. Он еле ноги волочил, когда вернулись в сумерках к ней домой. А она, свежая и крепкая, как антоновское яблоко зимой, быстро переоделась в те же капроновые чулки и туфли на модном каблуке, подвела губы и брови и стала носиться по дому. Приготовила ужин, накормила детей, умыла, уложила спать, села с ним ужинать, поставив на стол раздобытую тайком от него — они весь день были вместе, но он не заметил, когда это она успела бутылку настоящего армянского коньяка. Распили они ее вдвоем и поровну, она не отставала и пила с удовольствием, не жеманясь и не прикрывая свой стакан ладонью. Но он захмелел, а по ней незаметно было. С той же легкостью постелила ему, убрала со стола и сейчас, деликатно погромыхивая посудой, все еще хлопочет в кухне.
Выпитый коньяк мешал ему думать о ней, как о героине своего будущего газетного очерка. В его туманящемся мозгу она возникала то своими круглыми коленками под паутинкой чулок, то шеей, мягкой, вкусной, с пульсирующей жилкой над впадиной у ключицы, то шаловливым глазом, манящим и загадочным. Попробуй тронь, намекни, и кто знает, что на тебя обрушится. Такая способна и в ухо съездить и письмо начальству послать вдогонку. Слишком прямая и идейная, хоть баба она на зависть, и такую долго не забудешь, если подпустит к себе.
— Неужели смогла она подавить в себе бабу? — размышлял Альгис, ворочаясь в постели и прислушиваясь к звукам за стеной. — Год без мужа. Тут, в деревне, с местными мужиками она себе ничего позволить не могла. Терпит. Ради чего? Чудачка. Святая простота. Пропадет, завянет. А хватится будет поздно. Добилась равноправия. Одна, без мужа, без ласки. В этой слякоти и грязи. А в прежней жизни были асфальт, бульвары, ванная в доме, театр, рестораны. В эту жизнь вернется он завтра, ей же тут прокисать. И ни о чем не жалеет, кажется счастливей и уверенней, чем он.
— Бог с ней, — решил Альгис, запахиваясь с головой, но услышал, как стихло на кухне, а спустя минуту шаги босых ног вкрадчиво приблизились к его двери, замерли.
— Броне, — хрипло позвал он. И она вошла. В короткой ночной сорочке, еле различимая во тьме, остановилась у изголовья, нагнулась к нему, и он различил контуры грудей, вылезших из-под кружевной оторочки и набухшими теплыми грушами нависших у его глаз.
— Не прогонишь? — прошелестел ее ломкий от волнения голос, и когда он, обхватив ее руками, властно рванул к себе, сдавленное рыданье вырвалось у нее:
— Не могу больше… Не суди меня… Нет моих сил. — Такой одуряющей женской сладости, безыскусственной и самозабвенной, в какой утопила она его, он долго потом забыть не мог. Медленно остывая и вздрагивая разгоряченным, ненасытным телом, она, легонько прижавшись, лежала возле него и шептала на ухо, касаясь губами:
— Возьми меня, увези… Я тебе ноги мыть буду и воду пить… На руках носить буду… Я еще жить хочу… Ведь нравлюсь тебе… Увези… Не могу больше… — И плакала, содрогаясь всем телом, ласково и сдержанно, словно боясь вспугнуть, гладила его щеки, нос, подбородок.
Альгис был озадачен и неуклюже пытался утешить ее теми же словами, что она так бойко сыпала ему днем. О равноправии, какого она добилась, о светлой цели, о жертвах, которые все мы приносим ради будущего. Нес какую-то чепуху, сам понимая, что говорит не то и что ждет она от него других слов. А их он не находил. Было попросту жаль эту бабу, хорошую, теплую, сдуру, не задумываясь, полезшую не в свое дело только лишь потому, что искала, как и все, свой кусочек счастья. Будь у ней муж получше, поласковей, никуда не пошла бы. А сейчас платилась за это. По-бабьи открылась ему, излила душу, ни на что не надеясь. Только на ласку, без которой ей уж стало совсем невмоготу.
Пустые слова Альгиса быстро отрезвили ее. Она умолкла и долго, прищурясь в темноте, глядела на его профиль. Потом вздохнула и ровным, будто не было слез, чуть злым голосом сказала:
Пустые слова Альгиса быстро отрезвили ее. Она умолкла и долго, прищурясь в темноте, глядела на его профиль. Потом вздохнула и ровным, будто не было слез, чуть злым голосом сказала:
— Ну что ж, парень, твоя правда. Каждый несет свой крест. А что болтала я, так это по глупости. Баба она баба и есть. Забудь. Ладно?
Альгис кивнул.
— Мне к себе пойти? — спросила она, и глаза ее выжидающе блестели в темноте.
— Почему? — обнял ее за шею Альгис. — Оставайся.
Она сняла его руку с шеи, села, свесила с кровати ноги, обернулась к нему:
— Пистолет где держишь? Под подушкой. Ну, и я свой принесу. Ночь долгая, неровен час кто заглянет, пусть защита лежит под рукой.
Она принесла пистолет, сунула туда же, под подушку. Потом с каким-то веселым отчаянием грузно свалилась в постель, обхватив Альгиса голыми руками.
— Одна ночь, но моя. Ты, парень, не женат? Значит, чужого не прихвачу. Погуляем вволю. Бога нет, стесняться некого.
И, как в первый раз, она утопила его в ненасытной ласке, мяла руками, давила, и, казалось, она хочет за ночь утолить свой бабий голод на год вперед.
Проснулся Альгис поздно, когда за окном был светлый день. Ее в кровати не было. За стеной слышался ее бойкий, быстрый голос и довольный счастливый смех, возилась с детьми, напевала что-то.
Завтракал он один. Она только подавала к столу и была такой же, как вчера. Будто и не было всей этой ночи. Лишь изредка в ее чуть насмешливом взгляде мелькала грусть, но она тут же гасила ее.
Потом приехал мужичок на телеге, чтоб отвезти его в город. Она при мужичке попрощалась с ним, пожав руку и сухо сказав:
— Пишите о нас правду, а то колхозники не верят газетам.
И тогда Альгис вспомнил, что для очерка нужен портрет и спросил, нет ли у нее хорошей фотографии.
— Карточка есть, а хорошая ли, вам судить. Она вернулась в дом и принесла ему открытку с зубчатыми краями на матовой бумаге, какие делают в городских фотоателье: вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми глазами и улыбкой в той мере, что требовал фотограф.
— Сойдет?
Уже в Вильнюсе, когда надо было портрет сдавать в ретушь и нести в цинкографию, Альгис на обратной стороне обнаружил надпись, сделанную поспешно и с грамматическими ошибками: «На долгую и добрую память Альгирдасу Пожере от Броне Диджене. Пусть мертвая копия всегда напоминает тебе живой оригинал».
Альгис расхохотался, представив, в какую историю он бы влип, сдав художнику портрет с этой надписью. Заклеив обратную сторону фотографии полоской бумаги, он отнес ее в лабораторию и засел за очерк. Писалось плохо, фактов интересных он не привез, и в памяти всплывали лишь ее глаза, теплые упругие груди, соленый вкус поцелуев, когда она, плача, просила увезти ее с собой. Об этом писать в газете не полагалось, и вымученный очерк не понравился редактору. Сократив его до стострочной заметки, он забраковал портрет, сказав, что такие висят на стендах у фотографов, а не в газете, и дамочки с подобными глазками не работают председателями колхозов.
Альгис не стал возражать и скоро совсем позабыл о Броне Диджене, вспомнив лишь спустя полгода, когда снова приехал в Шяуляй.
Ему захотелось повидать ее, и если удастся, повторить ту ночь. Уж ее, эту ночь, он запомнил со всеми подробностями. И теперь снова потянуло туда. Но одного его не пустили, потому что была весна, дороги затопило и дали в сопровождающие инструктора укома партии, молодого белобрысого парня в высоких болотных сапогах. Они отправились пешком, телеги не могли проехать. В низине, у самой деревни, путь им перекрыл широкий разлив, и белобрысый инструктор предложил взобраться к нему на плечи, и верхом на нем Альгис долго перебирался через мутные холодные потоки, доходившие инструктору чуть ли не по пояс. Ему было неловко оттого, что его тащат на спине, и он извиняющимся тоном сказал инструктору:
— Ничего, доберемся до деревни, согреемся. Помню, в прошлый раз меня здесь угостила хорошим коньяком Броне Диджене.
Инструктор сдержал шаг и, запрокинув к нему лицо, насмешливо переспросил:
Броне Диджене?
— Кажется, так зовут здесь председателя? Нету Броне Диджене. Угостит она коньяком…
— Вон там, на кладбище. — Он кивнул в сторону пустого пригорка, где редкой щетиной виднелись кресты.
Ее, как узнал потом Альгис, убили месяца за два до этого. Пришли ночью, взяли спящей. Согнали колхозников к ее дому, зачитали приговор от имени литовского народа и повесили на дереве перед домом, и, привязав к груди дощечку с надписью «Предатель». Детей не тронули, и их забрал муж, вызванный из Каунаса. Он же и похоронил ее здесь, на сельском кладбище, ни за что не согласившись поставить над могилой обелиск с красной звездой.
Серый бетонный крест высился над голой, еще не поросшей травой, могилой. В крест был вделан портрет, перенесенный на овальной формы фарфор с той самой фотографии, что она некогда дала Альгису для газеты. Вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми бедовыми глазами улыбалась Альгису с креста Броне Диджене, отличная, чудная женщина, каких он потом не часто встречал, и был он, видать, последним у нее, кому принесла она бурную и нечаянную радость.
— Ну, этого достаточно? Или еще? — в упор, насмешливо смотрел на американок Альгис. — Такая она, Литва, подлинная. А вам покажут картинки с выставки. И вы уедете к себе домой, в Америку, умиротворенные. И советская власть вам покажется благодетельницей. При ней Литва расцвела. Но на чьей крови, взошел этот цвет, знаю я. И не могу никому рассказать. Хоть и хочется. Очень хочется.
Припоминая другую женскую судьбу, безымянную, потому что Альгис не знал ни имени этой девушки, ни даже, как она выглядит, так как видел ее при таких обстоятельствах, когда лица не разглядишь, он всегда ее связывал с человеком, имевшим прямое отношение к тем событиям и потом весьма часто попадавшим в поле зрения Альгиса.
Это был младший лейтенант министерства государственной безопасности Литовской республики, молодой худощавый еврей по кличке Мотя-Кролик. Альгис никогда не слыхал его фамилии, а знал только кличку, под которой он был известен среди завсегдатаев каунасских ресторанов «Версаль» и «Метрополь». Он действительно чем-то напоминал в профиль кролика, не отличался бравым видом даже в мундире и погонах, но был отчаянным пьяницей и дебоширом, не вылезал из долгов у ресторанных кельнеров и буфетчиц, а в лесу на операциях слыл бесшабашным, не знающим страха офицером, и многие банды долго и безуспешно охотились за ним.
Кролик остался после войны один, лишившись всей своей многочисленной родни в Каунасе и десятке литовских местечек. Сам он выжил потому, что воевал в русской армии и вернулся в Каунас с несколькими медалями и дергающейся от контузии головой. Евреев в Литве убивали не немцы, а под их руководством эту грязную работу чаще всего выполняли литовцы из полицейских батальонов. И Кролик, одержимый жаждой мщения, поступил в МГБ, карательные отряды советской власти. Тут он себе дал волю, а возвращаясь из лесных операций, пил беспробудно, все больше и больше сатанея. Где-то в драке ему выбили передние зубы, и он, не вставив новых, стал похож на жалкого измятого гнома, одинокого, озлобленного и опасного для окружающих.
Но в министерстве государственной безопасности его, видать по всему, ценили и прощали ему все дебоши и скандальные выходки, зная, что он безотказен в деле. Кролик допрыгался. Попал в руки лесных братьев живьем и совершенно невероятным образом спасся, сбежал. Это был уникальный случай. Ни до него, ни после ни один сотрудник МГБ не уходил живым из рук лесных братьев. Там расправлялись быстро и без пощады. А Кролик ушел, нажив себе тем самым кучу неприятностей и окончательно загубив офицерскую карьеру. Всю эту необыкновенную историю Альгис услышал от него самого за грязным столиком вокзального буфета. Кролик, шепелявя беззубым ртом, уже не в мундире, а в кургузом штатском пиджаке, захлебываясь и спеша, словно боясь, что Альгис не поверит ему и уйдет, не дослушав, рассказывал:
Видно, есть на небе еврейский Бог. Кто-то же должен остаться живым в моем роду? А я был уверен — конец, кончилась моя фамилия.
Дело было так. Послали меня в Шакяй, на оперативный пункт. Нашалила там одна банда, надо было их пугнуть. Гонялся, гонялся по лесу никого, в бункерах попрятались, гады. Ищи, свищи, хрен возьмешь. Сижу в Шакяй, дурею от скуки. Ни одного приличного ресторана. Провинция. Дыра. А тут воскресенье. Выходной день. Совсем повеситься можно. Дай, думаю, схожу к одной бабенке. Я ее на хуторе засек. По морде видно — ломаться не умеет. А меня, сам знаешь, бабы любят. Надраил медяшки на кителе, погоны золотом сверкают, сапожки — до блеска, фуражечку — на макушку и — к ней. Километра три. День теплый, солнышко. Иду, беды не чую.
Тропинка сначала лугом, а потом — в лес. На лугу человек сено косит. Наш человек. Коммунист из местных. По фамилии Гедрис. Я фамилии запоминаю. Профессия. А во всем Шакяй коммунистов было раз-два и обчелся. Остальные — враги.