Рибе в сумерках слышатся странные голоса, и он спрашивает себя, не гений ли это, дух-хранитель его детства, исчезнувший однажды и, как ему показалось, навсегда. А может, это призрак гениального писателя, он так мечтал его найти, пока был издателем. Всю жизнь он ощущал это отсутствие и терзался. Но куда мучительней был для него несмолкающий сухой треск, обозначающий постоянное присутствие кое-чего незванного, взять хоть насекомое гудение «писательской болезни».
Это профессиональная болезнь издателей. Одни слышат неприятный шум чаще, другие реже, но никто не может избавиться от него до конца. Иных издателей – к счастью, это не Рибин случай, – «писательская болезнь» доводит до крайности, и они начинают мечтать о книгах, написанных никем, в надежде, что это спасет их от неприятных симптомов, и они ощутят, что вся слава от издания принадлежит им одним.
Так же, как смерть таит в себе «смертельную болезнь»[9], то есть страдает от собственного недуга, некоторые издатели изъедены и разрушены скрывающейся в них гидрой – «писательской болезнью» – постоянно звучащим в глубине сознания треском, напоминающим шелест сухих листьев.
Однажды, беседуя в Антверпене с Хюго Клаусом, Риба рассказал ему об этом шелесте, о том, что приговорен вечно мучиться от «писательской болезни», и впившаяся в него гадина, эта пощелкивающая тварь, постоянно напоминает ему, что без нее, без этой немочи, без внутреннего шума, без немилосердного, безжалостного треска, от которого болью сводит весь мозг, он, Риба, – ничто; она не позволяет ему забыть, что «болезнь», неумолчный треск сухих листьев, это неотъемлемая часть дьявольского механизма, работающего в недрах часовой мастерской его сознания.
Хюго Клаус, чье имя прогремело после публикации «Горя Бельгии», сочувственно помолчал, а потом обронил только:
– Издательское горе.
Глухая тоска, вызванная призраками надвигающегося умственного распада, увлекала его в опасные для него закоулки вечного детства где-то на окраинах его сознания. Там – он знает это наверняка – он запросто мог бы потерять себя навсегда. В последний момент ему удается избегнуть этой участи, резко изменив направление мысли, – он напоминает себе, что обладает «нравственным» умом, пусть иногда ему кажется, что этого мало, на самом деле этого более чем достаточно, чтобы не заблудиться. Следом он говорит себе, что в будущем месяце едет в Дублин, – ну вот, теперь он вне опасности. В голове его голосом Моники Витти звучит фраза из «Красной пустыни», фраза – он понял это только сейчас, – не менее страшная, чем самый бредовый, самый навязчиво ненормальный Ист-Энд:
– У меня болят волосы.
Эти слова могли бы принадлежать ему. И, конечно же, Спайдеру. Заблудившийся в жизни Спайдер не знает, что мог бы поступить, как он, и заново воссоздать собственную личность из воспоминаний других людей. Он мог бы стать новым Джоном Винсентом Муном[10] Борхеса или целым набором литературных цитат; мог бы превратиться в ментальный анклав, где нашли бы приют самые разные сущности, и тогда, может, даже без особого труда, он обрел бы свой собственный, ни на кого не похожий голос, двойственные черты гетеронима и кочевника…
Без сомнения, Риба обладает редкой способностью, дав волю воображению и мыслям, запутаться и осложнить себе жизнь. Он похож на последователя итальянца Карло Эмилио Гадды, чьи книги он издавал когда-то. Гадда был невротиком, столь же невообразимым, сколь восхитительным: он так углублялся в каждую страницу, так закапывался в нее с головою, со всеми своими навязчивыми идеями, что никогда ничего не дописывал до конца. Задумав коротенький текст о ризотто алла миланезе, он так все усложнил, что в конце концов принялся описывать рисинки одну за другой, причем начал с необмолоченного риса, еще одетого в мякину, – и, конечно, так и не закончил статьи.
Риба склонен читать жизнь, словно художественный текст, а мир иногда кажется ему клубком или даже спутанным мотком ниток. И в ту секунду, когда Селия прерывает фильм и его мысли о Гадде, о ризотто и о Джоне Винсенте Муне, чтобы сказать самым прозаическим тоном, что она сейчас поставит разогреваться оставшуюся с обеда картофельную запеканку под соусом бешамель, ему на память приходит цитата из Жюля Ренара, идеально подходящая к ситуации: «Одна девушка из Лондона однажды оставила записку: «Я собираюсь покончить с собой. Папина еда в духовке».
Ему кажется, что Селия ведет себя, как настоящая буддистка, а может, она просто уверена, что любые мысли уводят его в опасные джунгли его внутреннего Ист-Энда.
Чтобы не заблудиться, Риба слегка отводит взгляд влево и смотрит на кухню. Запеканка уже в духовке. Но он убежден, что даже эта истина относительна, и в любой момент какая-нибудь сумасшедшая или даже тот же Спайдер могут неожиданно появиться в дверях и начать отрицать все, что ему кажется очевидным и неоспоримым, включая скучную бесспорность картофельной запеканки.
Досмотрев фильм, Риба жадно, точно изголодавшийся, набрасывается на компьютер. Часы вынужденного компьютерного воздержания едва не довели его до нервного срыва. И до острого приступа волосяной боли. Однако, усевшись у компьютера, он тут же чувствует, как начинает побаливать правое колено, скорее всего из-за отложения солей, хотя, возможно, – какой смысл себя обманывать? – это просто подагра или артрит, тень подошедшей вплотную старости.
Он уставился в компьютер и сделал лицо, как у Спайдера в те моменты, когда тот теряет всякую связь с озадачивающим его миром. Для начала он открывает Гугл и ищет там свое имя. Как и все последние дни – ни одного нового упоминания. Потом он бродит по разным сайтам, пока, наконец, не обнаруживает статью, забавным образом перекликающуюся с его решением отметить похороны в Дублине. Речь в ней о том, что дигитализация культуры произойдет раньше, чем мы того ожидаем, и тогда литература и литераторы исчезнут, уступив место некоей вселенской книге, бесконечному словотечению с неограниченным доступом через Интернет.
Фраза о том, что «литература и литераторы исчезнут», трогает его сердце. Его до глубины души волнует эта странная будущая реальность, о неизбежности которой в Сети с каждым днем говорят все увереннее. «Теперь представьте себе, – пишет автор статьи, – если даже в обычном читателе предполагаемый конец печатной книги вызывает не просто неприятие, а резкое отторжение, что же говорить о писателе, видящем в этом водовороте настоящее покушение на цель, на самую суть своей работы? Но, похоже, маршрут уже проложен и утвержден, и судьба бумаги и типографской краски предрешена. Никакой адвокат не выступит в их защиту, никакой прорицатель не напророчит им долгой жизни. Траурная процессия уже выступила в путь, и мы, приверженцы печатного слова, будем вотще вопиять в пустыне безнадежности».
На него произвело большое впечатление упоминание «траурной процессии, выступившей в путь». Дочитав, он открывает электронную почту и находит письмо от своей давней подруги Доминик Гонсалес-Ферстер. В конце она подробно описывает ему инсталляцию, которую собирается выставить к концу июля в Турбинном зале Тейт Модерн. Они с Доминик дружат с тех пор, как пять лет назад он издал довольно увесистую книгу о ее творчестве. Ему кажется, что в последнее время жизнь его идет юзом, и дружба с французской художницей – одна из немногих по-настоящему ценных вещей, которые ему удалось уберечь.
В инсталляциях Доминик его всегда восхищало, как она переплетает литературу и города, фильмы и гостиницы, архитектуру и зияния, психическую географию и высказывания авторов. Она очень охоча до цитат и большая поклонница раннего Годара, его манеры вставлять в свои фильмы чужие слова и фразы, как реальные, так и выдуманные.
В последнее время Доминик переполняет страсть к чужим фразам, и она пытается выстроить апокалиптическую культуру литературной цитации, культуру конца пути и конца света. В подготовке своей инсталляции в Турбинном зале она отчасти следует за Годаром, копируя его отношения с цитатами, и одновременно отправляет посетителя прямиком в Лондон 2058 года, где много лет не утихает безжалостный дождь.
Это должно выглядеть, – пишет ему Доминик, – как результат потопа, представь, что от бесконечного дождя Лондон изменился до неузнаваемости, все памятники и скульптуры трансформировались, мутировали, не просто разбухли от влаги и поедены ржавчиной, но и чудовищно разрослись и захватывают пространство, как тропические растения или измученные жаждой гиганты». И чтобы как-то остановить эту экспансию, этот ненормальный рост, их заперли в Турбинном зале и окружили сотнями металлических тележек, где целыми днями валяются люди, которые спят, всякие бродяги и беженцы от потопа.
Во время выставки на огромном экране будет идти фильм, скорее экспериментальный, нежели футуристический, – Доминик собрала его из обрывков «Альфавиля», «Всей памяти мира», «451º по Фаренгейту», «Взлетной полосы» и «Красной пустыни»[11], все сплошь апокалиптическая эстетика, в полном согласии с тем ощущением конца пути, в котором в последнее время живет Риба.
Во время выставки на огромном экране будет идти фильм, скорее экспериментальный, нежели футуристический, – Доминик собрала его из обрывков «Альфавиля», «Всей памяти мира», «451º по Фаренгейту», «Взлетной полосы» и «Красной пустыни»[11], все сплошь апокалиптическая эстетика, в полном согласии с тем ощущением конца пути, в котором в последнее время живет Риба.
На каждой тележке будет лежать по крайней мере одна книга, один том, новейшими методами обработки спасенный от сводящей с ума сырости. Все это будут английские издания когда-то публиковавшихся у Рибы авторов: Филипа К. Дика, Роберта Вальзера, Станислава Лема, Джеймса Джойса, Флер Йегги, Жана Эшноза, Филипа Ларкина, Жоржа Перека, Маргерит Дюрас, В.Г. Зебальда…
А между металлическими тележками будет играть неуловимая музыка, словно эхо последнего оркестра с «Титаника». Голоса смычковых сольются со звуками электрогитар, возможно, то, что они исполнят, будет похоже на изуродованный футуристический джаз, а может, возникнет новый смешанный стиль, который однажды назовут электрическим Мариенбадом.
Это сочетание музыки, дождя, книг, скульптуры, литературных цитат и металлических тележек, – дойдя до этого места, Риба, сам не зная почему, вдруг представляет себе, как в зале повсюду начинают возникать двойники Спайдера, фантомы, бесцельно бродящие из конца в конец, – скорее всего приведет к странному результату, – говорится в письме Доминик. – Как если бы вдруг настал час призраков, и все мы заблудились в обломках огромного жизнекрушения в самом конце света».
Это должно быть немного похоже на гостиную в доме моих родителей, думает Риба. В последнее время снаружи там всегда идет дождь, а внутри звучат призрачные голоса, и все погружено в ни с чем не сравнимую атмосферу конца всего.
И тут Риба сворачивается, как улитка, – он вспомнил ужасный день на прошлой неделе, когда он, взволнованный и несуразный, вышел прогуляться в грозу – в старом дождевике, в рубашке с поднятым полуоторванным воротником, в нелепых коротких штанах и с мокрыми, облепившими голову волосами. Машины ослепляли его фарами, но он продолжал идти, погруженный в свои думы. Он понимал, что выглядит странно, – в особенности его короткие штаны, – но что было делать? В смысле, поздно было пытаться что-нибудь исправить. Он, словно загипнотизированный, провел несколько часов перед компьютером, вдруг у него случился внезапный проблеск сознания, и он решил проветриться. Вышел в чем был, в той же одежде, в какой ходил дома, а до того провел у экрана семь часов подряд… один, в закрытой комнате! На самом деле это не так уж и много, обычное его дневное затворничество длится куда дольше. Но в тот день он был, вероятно, как-то особенно чувствителен. Испугавшись самого себя и своей склонности к изоляции, он бросился на улицу, накинув поверх домашней одежды старый плащ, но сглупил, не подумал о зонтике, а потом было уже поздно возвращаться, да и не хотелось сворачивать с дороги, подниматься в квартиру и начинать искать зонтик, потом переодевать штаны, такие короткие и такие дурацкие, особенно когда торчат из-под плаща. Без сомнения, он произвел безрадостное впечатление на соседей, и вряд ли его извиняет то, что, как бывший издатель, он имеет право на легкую сумасшедшинку. Он шел вперед, словно не замечая дождя, удивительно похожий на всех этих типов, которыми кишат романы, что он издавал: на отчаявшихся романтиков, мокрых, невыразимо одиноких лунатиков, бредущих под дождем по пустым затерянным дорогам.
Он всегда восхищался писателями, которые ежедневно отправляются в неизведанный путь в неизвестном направлении, не выходя из собственной комнаты. Они запираются изнутри и больше не двигаются с места, но само их затворничество дает им неограниченную свободу становиться кем угодно и идти куда угодно, следуя за своим воображением. Иногда эта картина переплетается у него в голове с идеей, терзающей его всю жизнь, – с острым желанием изловить гения, юношу, переросшего всех на голову, с небывалой легкостью путешествующего в пределах своего запертого кабинета. Все эти годы он хотел поймать его и издать, но так и не сумел, а теперь у него и надежды-то не осталось. И все же он подозревает, всегда подозревал, что этот гений существует. Должно быть, думает Риба, все это время он просидел в тени: в одиночестве, в сомнениях, в беспокойстве. Вот потому-то я его и не нашел.
Селия стоит рядом и уже какое-то время с тревогой наблюдает за тем, как он уходит в себя, как погружается все глубже и глубже, и, наконец, решает вмешаться, чтобы вывести его, насколько это возможно, в реальный мир.
– Если ты не против, – говорит она, – давай вернемся к этой заупокойной службе в Дублине. Кого, ты сказал, вы будете хоронить?..
Он собирается еще раз повторить ей про грядущий конец книгопечатания и про поминки по галактике Гутенберга, но тут у него в голове возникает «Улисс» и похороны, состоявшиеся в Дублине 16 июня 1904 года. Он вспоминает шестой эпизод романа: вот в одиннадцать часов утра мистер Блум присоединяется к группе, едущей попрощаться на кладбище Проспект с усопшим Падди Дигнамом, и пересекает весь город в карете с Саймоном Дедалом, Мартином Каннингэмом и Джоном Пауэром, для них всех Блум – чужак, и навсегда им останется, да и сам Блум едет с ними без особого желания, он знает, что они не доверяют ему, потому что он масон и еврей, к тому же Дигнам был хвастун, католик и ирландский патриот. Но все же он был славным парнем, а помер оттого, что слишком много пил.
– Попивал чересчур?
– Грешок многих добрых людей, – со вздохом молвил мистер Дедал.
Он вспоминает, как они остановились у часовни. Это печальная глава, этакая медитация на тему смерти, самая грустная из всего, что он читал в своей жизни. Томительно-тоскливые похороны рабочего-алкоголика. Похоронный кортеж описывается со всеми подробностями, и мы каждую секунду ждем, что вот-вот там расцветет радость в виде розы, «бездонной розы», как сказал бы Борхес. Но радость заставляет себя ждать, чтобы не сказать – просто не является. А погребение затянуто и тягостно, а могила бездонна, как роза. Он ни в чем так не уверен, как в том, что никогда не читал ничего более унылого, чем этот беспросветно-серый эпизод у Джойса. В конце на оградку цепляют заплесневелые венки. Жаль, что не розы, комментирует рассказчик, розы поэтичней.
– По кому будет служба? – настаивает Селия.
Он дорого бы дал, чтобы она перестала видеть в нем слабоумного или окончательно свихнувшегося «хикикомори», но дает вместо этого ответ, который окончательно все портит.
– По Падди Дигнаму, – говорит он.
– Куда… попади?
– Никуда. Месса будет по красноносому Падди Дигнаму.
Лучше бы он промолчал.
Перед тем как лечь в постель, они еще немного смотрят телевизор. Там заканчивается какой-то американский фильм, показывают похороны под дождем. Зонтики, зонтики. Он с удовольствием узнает кладбище Вудлон в Бронксе, он приходил туда в свой второй – и покуда последний – приезд в Нью-Йорк, хотел посмотреть на могилу Германа Мелвилла. Кладбище он узнал по надгробным камням, отчего-то оно врезалось ему в память, к тому же, если присмотреться, в глубине кадра видна станция наземного метро, на нем он и приехал в Бронкс. Хотя он видит, что Селия поглощена фильмом, он все равно отвлекает ее, чтобы сказать, что уже бывал на этом кладбище, он узнал его по станции метро, виднеющейся на заднем плане, и вообще он хорошо его запомнил. Селия не знает, что ему на это ответить.
– Что производит на тебя большее впечатление – внезапно увидеть место, где я уже был, или сама сцена похорон? – поддразнивает он.
Селия предпочитает вернуться к фильму.
Он не знает, отчего ему так хочется в Дублин. Вряд ли только оттого, что его приводит в восторг идея сидеть и ждать 16 июня, когда он поедет туда, куда его никто не звал. И, конечно, не ради того, чтобы отчитаться о поездке родителям и тем самым отчасти скомпенсировать свое молчание о Лионе. И уж точно его тянет в Ирландию не только из-за того, что, если предчувствие его не обманывает, там, в городе Корк, его ждет большое откровение, ключ к главной тайне мира. И вряд ли – хотя и не исключено, – только оттого, что он надеется, будто Дублин каким-то образом, совсем немножко, на один шаг приблизит его к обожаемому Нью-Йорку. Он даже не уверен, что ему хочется поехать в Дублин только для того, чтобы произнести там прочувствованную прощальную речь, отслужить заупокойную службу по культуре эпохи Гутенберга и по себе самому, такому сокрушенному издателю.
Вероятно, его желание съездить в Дублин складывается из всех этих причин, но есть, наверное, и другие, о которых он пока ничего не знает и не узнает никогда.
Итак, почему же ему хочется в Дублин?
В полном молчании он дважды задает себе этот вопрос. Возможно, где-то существует точный ответ на него, да только ему не суждено его узнать.