Что до названия моста, то тут цифровой мир будет ему полезней, чем печатный. И у него нет другого выбора, как только прибегнуть к помощи Гугла, но это ничего, у него есть безупречное оправдание – компьютеру под силу быстро разрешить его сомнения. Для начала он вбивает в поиск имя О’Коннелл, и в ту же секунду все разъясняется: «Самые интересные маршруты и памятные места Северного Дублина сосредоточены в основном вокруг улицы О’Коннор. Это самая широкая и оживленная, хотя и не самая длинная магистраль в центре города. Свое начало она берет от моста О’Коннелла, упомянутого в книге Джеймса Джойса «Дублинцы». Он припоминает, что среди его книг есть еще одно, более современное издание «Дублинцев», он мог бы сверить две книги и узнать, в обеих ли название моста написано с ошибкой. Он опять встает из-за компьютера – кажется, этим утром он обречен ходить от Гутенберга к Гуглу и от Гугла к Гутенбергу, вести свой корабль меж двух морей, между миром книг и сетевым миром, – и жадно раскрывает это современное издание. Ага, тут другой перевод, не Гильермо Кабреры Инфанте, а Марии Изабел Батлер де Фолей, и нет никакой путаницы в названии моста.
Когда экипаж проезжал через мост О’Коннелла, барышня О’Каллаган сказала:
– Говорят, что всякий раз, как переезжаешь через мост О’Коннелла, непременно видишь белую лошадь. <…>
Габриел указал на памятник Дэниела О’Коннелла, на котором лежали хлопья снега. Потом дружески поприветствовал его и помахал рукой.
Когда сравниваешь два перевода, иногда происходят любопытные вещи. Миг – и в жизнь Рибы вошел господин Дэниел O’Коннелл, дублинская статуя. А где же он был до сих пор, этот O’Коннелл? Кто он вообще такой? Кем он был раньше? Годится любой повод снова подсесть к монитору компьютера, единственному месту в доме, где можно отыскать английский оригинал «Мертвых» и выснить, был ли Дэниел О’Коннелл у самого Джойса.
Риба принимает позу хикикомори. Запускает поиск, и вскоре тайна раскрыта. Дэниела О’Коннелла в оригинале нет: «Gabriel pointed to the statue, on which lay patches of snow. Then he nodded familiarly to it and waved his hand» («The Dead», James Joyce).
Вспоминает чьи-то слова, что настоящие потаенные пути всегда уводят вглубь. Может быть, это сказала Селия в одном из своих буддийских откровений? Сейчас уже и не вспомнить. Он сидит в своей маленькой квартирке и ждет, что с ним произойдет дальше. Его предрасположенность к ожиданию заставляет его замереть, покуда постепенно, сама собой вызревает его поездка в Дублин. Он считает, что ожидание есть основное состояние человека, и время от времени он сам ведет себя в полном соответствии с этим утверждением. Он знает, что начиная с этой минуты и до 16 июня вся его жизнь сведется к предвкушению поездки. Это будет осознанное ожидание, и, без сомнения, он сумеет за это время как следует подготовиться к путешествию.
Теперь он сосредоточен, словно самурай перед долгим походом. Он по-прежнему сидит в позе хикикомори, но уже не смотрит на экран – он углубился в себя и там, на потаенных путях, перебирает свои воспоминания, восстанавливает в памяти подробности первого знакомства с «Улиссом». Дублин находится в конце этого пути, и как приятно сейчас вспоминать старую музыку великолепной книги, которую он читал со смесью изумления и восторга. Он не то чтобы убежден, но ему кажется, что у него есть много общего с Блумом. Блум – воплощение чужака. У него, как и у Рибы, еврейские корни. Он странен и одновременно – странник. Блум излишне самокритичен, и чтобы стать успешным, у него недостаточно развито воображение, но он чересчур трезвомыслящ и чересчур работящ, чтобы потерпеть полное фиаско. Он слишком иностранен и космополитичен, чтобы в ирландской провинции его приняли за своего, но и чересчур ирландец, чтобы не беспокоиться о своей стране. Образ Блума словно на него сшит.
Из радио доносятся звуки «Downtown Train» Тома Уэйтса. Он не знает английского, но ему кажется, что в песне говорится о поезде, идущем в центр города, везущем пассажиров с окраин, где они росли и где всю жизнь ощущали себя загнанными в ловушку. Поезд идет в центр. В центр города. Возможно, он идет в центр мира. В Нью-Йорк. Это центростремительный поезд. Риба не хочет даже думать о том, что речь в песне может не идти ни о каком центре.
Однажды уверовав, что Том Уэйтс поет именно о том, что его волнует, он не устает его слушать. В голосе Уэйтса для него заключена поэзия пригородной электрички, соединяющей улицы его детства с Нью-Йорком. Всякий раз, когда до него доносятся звуки этой песни, он думает о своих прежних путешествиях, обо всем, что он вынужден был оставить, чтобы посвятить себя изданию книг. Чем старше он себя чувствует, тем чаще вспоминает свою прежнюю целеустремленность, свою молодую литературную неуспокоенность, свою многолетнюю безграничную преданность опасному, подчас разрушительному книгоиздательскому делу. Он отказался от собственной юности, чтобы отправиться на поиски честного шедевра, жемчужины несовершенной издательской коллекции. И что же у него осталось теперь, когда все кончилось? Всепоглощающая растерянность и пустой кошелек. Вопрос, для чего все это. Ночная горечь. Но когда-то он упорно шел к цели, и зашел довольно далеко, и этого у него уже не отнять. Это очень серьезно. Будет удача или нет, как говорил У.Б. Йейтс, настойчивость всегда оставит след.
Я – человек погасший, думает он. Но будет скверно, если кто-нибудь решит вдруг разжечь светильник моего существования. Не выйдет добра, если произойдет что-нибудь этакое, и все вокруг оживится, и этот дом превратится в ярмарочный балаган, а я вдруг окажусь героем лихого романа. И в то же время я предчувствую неизбежное приближение этого. Что-то вот-вот случится, я уверен. Внезапно явится кто-то и взорвет мою монотонную жизнь, жизнь старика, босиком ковыляющего по неосвещенным комнатам и замирающего у шкафа, чтобы вслушаться в мыший топоток в темноте. Что-то стрясется, я знаю, и моя жизнь обернется, наэлектризованным романом. Будет ужасно, если это произойдет. Не думаю, что мне понравится, чтобы меня разлучили с ни с чем не сравнимым очарованием моего нынешнего существования. Меня вполне бы устроила жизнь в Нью-Йорке, простая жизнь, в вечном контакте с усыпляющей обыденностью повседневности.
Чем бы он мог заняться, если бы не сидел как прикованный у всепожирающего компьютера? Ну, например, он мог бы продолжать искать информацию о Дублине, мог бы прогуляться под дождем в коротких штанах, пугая соседей, мог бы играть в домино с другими пенсионерами в баре чуть дальше по улице, а мог бы напиться, как в старые времена, напиться всерьез, вдребезги, уехать в Бразилию или на Мартинику, принять иудаизм, выкосить пшеничное поле, переспать со случайной знакомой, залезть в бассейн с ледяной водой. Но, возможно, самое правильное, что он может сделать, – это продолжать вкладывать все силы в подготовку будущей поездки в Нью-Йорк с пересадкой в Дублине.
Однажды, разъезжая по Мексике с Хосе Эмилио Пачеко, чью книгу он в то время издал, – позже к ней добавилось еще две, – в кабриолете одной приятельницы, он приехал в порт Веракруса и сразу же пошел к морю. Эти формы, что вижу у моря, сказал шедший за ним Пачеко, формы, что вызывают мгновенно в голове хоровод метафор, инструменты ли вдохновенья иль обманчивые цитаты?[15]
Риба попросил его повторить вопрос. Пачеко повторил, и он увидел, что с самого начала понял его правильно. С ним самим происходило что-то подобное. Идеи цеплялись у него одна за другую, и он имел любопытную манеру относиться к собственной жизни как к книге. Издательская деятельность и связанная с нею необходимость читать множество рукописей усугубила и укоренила в нем склонность видеть хоровод метафор и искать скрытый, подчас в высшей степени таинственный код в каждом эпизоде своей повседневной жизни.
Он считает себя читателем в не меньшей степени, чем издателем. Хотя от дел он удалился в основном из-за проблем со здоровьем, ему кажется, что отчасти вина за это лежит на златом тельце готического романа, измыслившем и запустившем дурацкую легенду о пассивном читателе. Он мечтает о дне, когда очарование бестселлера рассеется, и сможет, наконец, вернуться одаренный читатель, и опять начнут соблюдаться условия нравственного договора между ним и автором. Он мечтает о дне, когда издатели художественной литературы снова вздохнут полной грудью – он имеет в виду тех издателей, кому до смерти не хватает читателя активного, достаточно открытого, чтобы купить книгу и позволить чуждым для него мыслям и чувствам возникнуть в своем сознании. Он верит, что, если мы требуем таланта от издателя или писателя, не менее одарен должен быть и читатель. Потому что, не будем себя обманывать, читая, приходится иной раз преодолевать такие косогоры и буераки, путь через которые может облегчить только способность испытывать осмысленные эмоции, желание понять другого и приблизиться к языку, отличному от того, на каком разговаривает с нами гнетущая повседневность. Как говорит Вилем Вок, не так-то просто влезть в шкуру Кафки и увидеть мир таким, каким он его видел, – обездвиженным, лишенным возможности попасть из одной деревни в другую. И для чтения, и для письма необходимо обладать одинаковыми навыками. Писатели разочаровывают читателей, но случается и обратное, читатели разочаровывают писателей, пытаясь отыскать у них только подтверждение своей картине мира…
Звонит телефон.
Так, о чем шла речь? Ах да, он размышлял о грядущих временах, когда будет пересмотрен нынешний договор между писателем и читателем и станет возможным возвращение одаренного читателя. Хотя, возможно, эти надежды уже неосуществимы. Лучше быть реалистом и думать об ирландских похоронах.
Он поедет в Дублин. Частью, чтобы сделать хоть что-нибудь. Чтобы отбросить жизнь пенсионера и ощутить себя занятым человеком. Частью же – потому что туда его влечет странный сон.
По нечетным дням в один и тот же час ему звонит Хавьер, верный друг и суровый педант. Риба еще трубки не поднял, но уже твердо знает, что услышит в ней голос Хавьера. Делает потише радио – фоном звучит песня Брассенса «Leas copains d’abord», она кажется ему удивительно подходящей для дружеского телефонного разговора. Берет трубку.
– Ты знаешь, что я в июне еду в Дублин?
Бросив два года назад пить и начав избегать вечеринок, он теперь редко видится с Хавьером, ведущим исключительно ночной образ жизни. Тем не менее их дружба по-прежнему жива, хотя теперь она подпитывается в основном полуденными телефонными беседами по нечетным дням да нечастыми совместными обедами. Может случиться так, что со временем их отношения иссохнут без совместных ночных эскапад, но он в это не верит, он принадлежит к категории людей, считающих, будто редкие встречи только закаляют дружбу. С другой стороны, он не особенно уверен, что у него вообще есть какие-то друзья. Тот же Хавьер любит повторять, что друзей не бывает, бывают мгновения дружбы.
Хавьер звонит ему по нечетным дням. И всякий раз около полудня – вероятно, ему кажется, что именно эти мгновения благоприятней всего для дружбы. Очень педантичный друг. В этом они с Рибой похожи. Разве не он всегда навещает родителей по средам после обеда? И разве не он всякий день неуклонно усаживается за компьютер?
Хавьер спрашивает, как проходят переговоры по продаже издательства, он отвечает, что чувствует себя подавленным и что, вероятно, он не станет его продавать. Лучше, наверное, оставить все как есть до лучших времен. Есть же, говорит, в Барселоне и другие славные издательские развалины. Взять хотя бы Карлоса Барраля. Хавьер перебивает его, он не согласен, что дело Барраля развалилось. Рибе не хочется тратить силы на споры, и он не дает себе труда развить эту тему. Потом они разговаривают о «Пауке», и он говорит Хавьеру, что в какой-то момент начал полностью отождествлять себя с главным героем этой странной ленты. Хавьер, вспомнивший вдруг, что тоже уже смотрел этот фильм, говорит, что не понимает, что такого Риба сумел увидеть в Спайдере, потому что, насколько он, Хавьер, помнит, тот выглядел ужасно безжизненным и соверешенно погасшим. Риба уже привык, что Хавьер постоянно ему возражает. Их дружба, верней, дружеские мгновения, основаны на почти абсолютном несовпадении художественных критериев.
Исчерпав тему «Паука», они говорят о погоде, о непрекращающемся и начавшем уже внушать беспокойство дожде. Потом Риба снова рассказывает Хавьеру, как провел целый день в Лионе, ни с кем не перемолвившись словом и разворачивая общую теорию романа. Хавьер начинает нервничать. Писатели не выносят, когда издатели пробуют себя на литературном поприще, и в конце концов Хавьер перебивает Рибу, чтобы сказать ему, как и в прошлый раз, мол, он очень доволен тем, что Риба попробовал что-то написать, но что нет ничего более «французского», чем литературная теория.
– Вот не знал, что у теорий есть национальность, – говорит удивленный Риба.
– Есть-есть, я серьезно говорю. И вот еще – ты заигрался в кофейного мыслителя. В этакого вольнодумца из французского кафе. Бросай это, забудь о Париже, тебе это только на пользу пойдет. Это мой тебе бесплатный совет на сегодня.
Хавьер – астуриец, из местечка близ Овьедо, хотя и живет больше трех десятков лет в Барселоне. Он на пятнадцать лет моложе Рибы, его отличает упорное стремление давать советы по любому поводу и некоторая категоричность. Риба никак не может понять, к чему он клонит, и спрашивает, что Хавьер имеет против парижских кафе.
А сам тем временем вспоминает, где родилось его издательское призвание – в Париже после майских событий 68-го года. Радостно воруя революционные эссе из книжного магазина Франсуа Масперо – тамошние продавцы благосклонно смотрели на то, что у них обносят лавку, – он решил посвятить себя благородной профессии издателя и выпускать авангардистские романы и бунтарские книги, чтобы любители чтения со всего мира точно так же таскали бы их из лавки Масперо и других книжных магазинов левого толка. Год спустя он переменил свои взгляды, поставил крест на революционных упованиях и постановил вести себя разумно и взимать за издаваемые книги плату.
На другом конце провода его друг Хавьер молчит, и чувствуется, что это молчание – возмущенное. Возмущение было бы куда сильней, если бы Хавьер узнал, что его друг Риба только что мысленно объяснил его диатрибы в адрес парижских кафе его астурийским происхождением.
Когда Риба, чтобы успокоить его, меняет направление беседы и рассказывает о своем все возрастающем интересе ко всему, имеющему отношение к Дублину, Хавьер перебивает его и спрашивает, не собрался ли он потихоньку перебраться на английский лужок? Или на ирландский, если ему так больше нравится. Если собрался, то это, без сомнения, первый шаг к большому предательству.
По радио сейчас передают «Le petit train» Риты Мицуко[16]. Это первый шаг к большому предательству всего французского, с воодушевлением вопит Хавьер. Рибе ничего не остается, кроме как отодвинуть трубку от уха. Хавьер чересчур возбудился. Предательство всего французского? Разве можно предать Рембо или Грака?
Как замечательно, что ты переметнулся на сторону Англии, говорит Хавьер несколько минут спустя. И поздравляет его с этим, сильно его удивив.
Переметнулся? Он?
Почти все свои заявления Хавьер делает не терпящим возражений тоном, в полном убеждении, что по-другому и быть не может. Такое ощущение, будто они беседуют о футбольном игроке, сменившем клуб. Но он, Риба, ничего не менял и никуда не переходил. Похоже, Хавьер был бы очень доволен, если бы он повернулся спиной ко всей французской культуре, может быть, потому, что сам он никогда не был с нею близок и чувствует, что на этом поле проигрывает. А может, потому, что никогда не таскал книг у Масперо, или потому что его отец – о нем все время невольно вспоминаешь, думая о Хавьере, – был автором анонимного памфлета «Против французов», напечатанного в одной валенсийской типографии в 1980 году. Это был набор забавных колкостей в адрес самодовольной французской культуры, начинающийся словами: «Тщеславием французы всегда были одарены щедрее прочих талантов».
– Ты стал тяжел на подъем, – говорит ему внезапно Хавьер. – Тебе нужно отбросить всю эту французскую шелуху, в которую ты закопался за эти годы, и прыгнуть. Английский прыжок, вот что тебе нужно, братец ты мой, – английский прыжок[17]. Ты должен стать англичанином. Или ирландцем.
Хавьер педант и временами чрезмерно категоричен. Но, самое главное, он упорен, невообразимо упорен, и в этом похож скорее на арагонца. Впрочем, есть подозрение, что среди выходцев из Арагона процент упрямцев не выше, чем везде. И сегодня Хавьер всю мощь своего характера обрушил на французскую составляющую в личности Рибы. Похоже, он считает, что только если Риба выдавит из себя француза, он обретет утраченные легкость и чувство юмора.
Риба осторожно напоминает ему, что, хочет он того или нет, Париж по-прежнему остается столицей «Республики Словесности». В том-то все и дело, подхватывает Хавьер, французская культура забронзовела и, если говорить о живости и легкости, не выдерживает ни малейшего сравнения с английской. К тому же нынешние французы даже в общении не так хороши, как британцы. Возьми хотя бы телефонные будки в Лондоне и Париже. Английские не только красивей и удобней, они задуманы как место для разговоров, тогда как французские выглядят странно и как будто выполнены в не стоящей доброго слова эстетике молчания.
Рибу не убеждают аргументы Хавьера, Европа не сводится к телефонным будкам. Но ему не хочется спорить. Он думает, что ему и впрямь пора взбодриться и сняться с места, прыгнуть, оказаться по ту сторону, начать думать о другом, развернуться и двинуться вперед. Наконец, он цитирует самому себе слова Джулиана Барнса, очень подходящие к ситуации. Барнс сказал это об англичанах, помешанных на Франции, потому что с Франции для них начинается все странное, причудливое и непривычное: «Занятно, что англичане буквально жить не могут без Франции, тогда как во французах Англия возбуждает только любопытство».
Риба вспоминает, что прочитал эти слова в сборнике «По ту сторону Ла-Манша», и думает, что у него все ровным счетом наоборот – первые отзвуки непривычного и причудливого он ловит именно в английском языке. Его волнует Нью-Йорк, и, думая о нем, он всегда вспоминает слова своего юного друга писателя Нетски[18], перебравшегося туда лет десять назад: «Я живу в городе, словно специально сделанном, чтобы растворить твою личность и выдумать тебя заново. В Испании нет этой пластичности, там ярлык на тебя навешивают пожизненно».