Рибу не убеждают аргументы Хавьера, Европа не сводится к телефонным будкам. Но ему не хочется спорить. Он думает, что ему и впрямь пора взбодриться и сняться с места, прыгнуть, оказаться по ту сторону, начать думать о другом, развернуться и двинуться вперед. Наконец, он цитирует самому себе слова Джулиана Барнса, очень подходящие к ситуации. Барнс сказал это об англичанах, помешанных на Франции, потому что с Франции для них начинается все странное, причудливое и непривычное: «Занятно, что англичане буквально жить не могут без Франции, тогда как во французах Англия возбуждает только любопытство».
Риба вспоминает, что прочитал эти слова в сборнике «По ту сторону Ла-Манша», и думает, что у него все ровным счетом наоборот – первые отзвуки непривычного и причудливого он ловит именно в английском языке. Его волнует Нью-Йорк, и, думая о нем, он всегда вспоминает слова своего юного друга писателя Нетски[18], перебравшегося туда лет десять назад: «Я живу в городе, словно специально сделанном, чтобы растворить твою личность и выдумать тебя заново. В Испании нет этой пластичности, там ярлык на тебя навешивают пожизненно».
На самом деле он ни о чем не мечтает так горячо, как о том, чтобы избавиться от своего ярлыка удалившегося от дел маститого издателя, от этого клейма, которым его пометили – и, кажется, действительно пожизненно, – его коллеги и друзья в Испании. Может, и впрямь пришло время сделать шаг вперед, решительно пройти по мосту – в его случае пересечь метафорический Ла-Манш, – ведушему к другим голосам и другим комнатам. Может, и впрямь им с французской культурой следует на время расстаться – они так близки, что от этого уже просто мутит, французская культура для него давно уже не иностранная, а такая же родная и домашняя, как и испанская – первая, от которой он сбежал.
И конечно, только незнакомое, только иностранное способно сейчас увлечь его за собой. Он должен понять, наконец, как необходимо ему попытать счастья в чужих краях, невиданных и загадочных, где царит та особенная радость, что всегда окружает новое, он должен снова научиться глядеть на мир с воодушевлением, как если бы видел его впервые. То есть он должен взять и прыгнуть, можно и по-английски, как это только что с типично британской эксцентричностью предложил Хавьер.
Ему приходит в голову еще один способ изжить в себе латинянина – можно попытаться избавиться от внутренней склонности к мелодраме и преувеличению, потренировать перед зеркалом личину безупречного джентльмена, холодного и бесстрастного, не размахивающего руками, когда высказывает свое мнение. И тут он неожиданно слышит зов удивительных стран, трудновообразимых земель и небес, – кто бы мог представить, что однажды он испытает к ним такой жадный интерес? Он привык считать их недоступными, и пусть загвоздка была только в языке, эта преграда всегда казалась ему непреодолимой. Что ж, значит, он опять попытается совершить невозможное. Опять поедет за границу. Что верней приблизит его к цели в его поисках середины мира? К его сентиментальному центру, если взглянуть на него с точки зрения путешественника из книги Лоренса Стерна. Он сам должен стать таким сентиментальным, тонко чувствующим путешественником, должен отправиться в англоязычные страны, должен вернуть себе способность испытывать изумление, умение чувствовать особенным образом, затерявшееся в скучном домашнем комфорте, должен увидеть своими глазами, как распахивается перед ним веер доступных ему путей, незнакомых культур и неразгаданных знаков. Он поедет туда, где снова познает безудержную радость, где услышит голос своего деда Хакобо, говорящий ему, что без энтузиазма важные дела не делаются. Он совершит свой английский прыжок. Правда, это будет нечто противоположное тому, что сделал сентиментальный путешественник Стерна, англичанин, оставивший Англию ради французского прыжка.
Он знает, что в Дублине он снова станет тем, кем был когда-то во Франции, – чужаком. Испытает восхитительное ощущение собственной нездешности. Будет там таким же странником, каким был Блум, и к тому же окажется в месте, с которым у него еще нет внушающей отвращения близости. Когда-то ему очень нравилось стихотворение Ларкина «Ценность краев чужедальних», он до сих пор помнит его наизусть. Англичанин Ларкин говорит в нем, что не ощущает себя странником в собственной стране. Лишь в Ирландии, на чужой земле, он становится чужаком: «Едкое сопротивление речи, / Так настаивающей на несходстве, встречало меня радушно: / Признав это, мы поладили». Ларкин говорит о продуваемых насквозь улицах, упирающихся лбами в холмы, о слабом старом запахе ирландских доков и о криках разносчиков рыбы вдалеке – он чувствует, что он не с ними, и оттого – живой.
«Жизнь в Англии не имеет такого оправдания / Это мои традиции и домочадцы, / Отказ от которых был бы куда серьезнее. / Здесь нет краев чужедальних, оправдывающих мое существование».
Риба жалеет, что он не протестант. Его восхищает протестантская трудовая этика. Несколько раз он заговаривал об этом с Хавьером, но Хавьер – приверженнец чистейшего католицизма. Кстати, хорошо, что он об этом вспомнил – Хавьер может составить отличную компанию при поездке в католическую Ирландию.
Приходит очередной нечетный день, и в свой обычный час звонит неизбежный Хавьер. Почему бы Рибе не предложить ему поехать с ним в Дублин? Еще есть время. Риба колеблется, но в конце концов делает ему предложение. Рассказывает, что хочет провести в Дублине 16 июня, и просит Хавьера подумать, вписывается ли эта поездка в его планы. Он именно просит, – настаивает Риба, – просит. Хавьер растерянно молчит, пауза затягивается. Наконец Хавьер отвечает, что обязательно подумает, но что он не понимает, отчего его просят, да еще так странно, почти умоляют. Нет, если он сможет – он поедет, но его крайне удивляет эта мольба. Раньше, во времена их ночных эскапад, никто его ни о чем не просил, напротив, его ругательски ругали – иногда за то, что он издается в других издательствах, иногда вообще из-за ерунды.
Я хочу попасть на Блумсдэй[19], перебивает Риба жалостным голоском. Ему надо, чтобы Хавьер понял, что ему совсем не с кем ехать. На мгновение он замирает в страхе – ему кажется, что слово «Блумсдэй» все испортило, и сейчас Хавьер примется хулить и Джойса, и «Улисса» – он невысокого мнения о романе, вечно сравнивает «умствования» Джойса с более традиционным нарративом в духе Диккенса или Конрада, и всегда не в пользу Джойса.
Но, похоже, сегодня Хавьер не имеет ничего против Джойса, он только хочет знать, намерен ли Риба и в Дублине вести себя трезвенником и анахоретом, или они там загудят. Без меня, говорит Риба, но я думаю, мы можем позвать с собой Рикардо, а Рикардо, как ты знаешь, ночная птица. Долгое молчание. Кажется, Хавьер на том конце провода основательно задумался. Наконец, он спрашивает, затеял ли Риба все это только из-за одного Блумсдэя.
Вот она – опасность. Несколько десятых долей секунды вопрос Хавьера гремит у Рибы в ушах. Было бы самоубийством начинать говорить о похоронах галактики Гутенберга, Хавьер бы ничего не понял без дополнительных разъяснений, а обнаружив, что все так сложно, скорее всего передумал бы ехать. Хавьер повторяет вопрос:
– Ты затеял это только из-за Блумсдэя?
– Я затеял это главным образом для того, чтобы перенастроиться на английскую волну, – отвечает Риба.
Он опасается, что сел в калошу, но быстро обнаруживает, что, напротив, его ответ совершил чудо. Хавьер в трубке кашляет от восторга. Вспоминает их прошлую беседу, когда они говорили о том, чтобы переметнуться к англичанам, оказаться по ту сторону.
На том конце провода настоящий праздник. Риба и не упомнит, когда в последний раз столь короткая фраза произвела такой фурор. Да, говорит Хавьер немного спустя, видно, что ты поразмыслил и принял верное решение. Давно пора разойтись с культурой, давившей на тебя всю жизнь. Хотя бы для того, добавляет он, чтобы ты мог поискать другие голоса и другие комнаты. А потом со странной яростью говорит о необходимости расковать речь, чтобы она стала подобна лунному свету. Английский язык, говорит он, и в этом он абсолютно убежден, и в прозе, и в поэзии пластичней и воздушней французского. Для примера он цитирует стихотворение Эмили Дикинсон – без сомнения, легчайшее, почти невесомое: Вот шип, листок и лепесток / Вот снова заалел восток / Роса блестит, пчела летит, /И вот / Как ветерок дохнет – / Я розой расцвету![20]
Долгая пауза.
Я против французов, говорит Хавьер, прерывая молчание. По крайней мере, поясняет, сегодня с утра. Повторить еще раз? Нет, говорит Риба, не стоит. Хорошо, отвечает Хавьер, хватит болтать. Я тоже хочу на английскую волну, едем в Дублин, а бедная Франция пусть покоится с миром.
Через несколько минут они уже говорят о непрекращающемся дожде, он и впрямь уже внушает беспокойство, а потом незаметно переходят к Вилему Воку, оба его любят, хотя и по разным причинам. Риба прежде всего ценит в Воке автора романа-эссе «Центр», в этой книге он ищет – и находит – отражение своего желания как можно скорей предпринять третью вылазку в Нью-Йорк, город, обладающий той особой магией мифов, которая так украшает жизнь некоторых людей. «Центр» можно назвать Библией, укрепляющей Рибу в его вере и поддерживающей его в моменты, когда он особенно остро нуждается в своем Нью-Йорке, уже даже не для украшения, а просто – для жизни. Кем бы он был без Нью-Йорка? Хавьер хорошо знает роман и утверждает, что догадывается, чем он так важен его доброму старому другу-издателю, но сам он предпочитает выдержки из другого эссе Вока «Некоторые вернулись из дальних походов» («The quiet obsession» в английском переводе. Название красивое и элегантное, но лишенное какой бы то ни было национальной окраски).
Под конец беседы они, как обычно, говорят о футболе. Это неписаное правило – когда они переходят к футболу, значит, разговор вышел на финишную прямую. Они говорят о грядущем кубке Европы. Тоном, не терпящим возражений, Хавьер заявляет, что Франции в этом чемпионате ловить нечего. Рибе очень хочется спросить, не кажется ли Хавьеру, что сегодня французам от него чересчур уж досталось, но он решает не усложнять. Ну, пока, внезапно говорит Хавьер, до скорого. И когда он отключается, Риба понимает, что ирландское путешествие – уже не просто переменная, оно и впрямь маячит на горизонте. Он идет на кухню выпить кофе и спокойно обо всем подумать. Какая удачная мысль – поехать с Хавьером и, может быть, с Рикардо – он пообещал Хавьеру, что позвонит Рикардо завтра. Эта поездка поможет ему убедить Селию, что он вовсе не аутист, что он не прикован к своему компьютеру и к своему безделью. Вот она – главная причина, думает Риба. Ему нужно, чтобы Селия увидела, что он не замер, что он встречается с людьми, общается вне Сети, не живет воспоминаниями о великих книгах, когда-то вышедших в его издательстве, не предается болезненному удовольствию наблюдать за постепенным распадом отражающегося в зеркале старика.
По радио, как если бы окружающий мир менялся одновременно с жизнью Рибы, Ричард Хоули поет «Just like the rain». Приятно удивленный, Риба отмечает, что почти незаметно перешел с французской музыки на английскую. Снаружи, словно радио что-то об этом знает, по-прежнему идет дождь, just like the rain. Риба обнаруживает, что уже почти в состоянии вышептать названия английских песен, и внезапно чувствует себя, как если бы он звался Спайдером, и был легок на подъем, и находился на выставке своей подруги Доминик, прямо внутри ее инсталляции, на металлической тележке, стоящей на рельсах в большом Турбинном зале галереи Тейт Модерн. И покуда в поисках равновесия он каким-то образом приближается к сентиментальному, лоренс-стерновскому центру себя, снаружи все усиливается дождь.
Он подходит к большому окну. Снизу, из-под его ног, снова исчезла Барселона. Дождь удивительно настойчив в эти последние дни. Риба думает, что бы он сказал, если бы у него спросили, что это такое «английский прыжок». Возможно, он бы ответил подобно Блаженному Августину, когда его попросили сказать, что такое время: «Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что такое время; если бы я захотел объяснить спрашивающему – нет, не знаю». Но если бы ему пришлось что-то добавить, думает он, он бы сказал, что «английский прыжок» – это способ перепрыгнуть, оказаться «по ту сторону» – его собственная спортивная дисциплина, он изобретет ее в ходе поездки.
В Эйшампле, как и в любом другом месте, люди частенько сталкиваются друг с другом совершенно неожиданно. Известно же, что жизнью правит случай. Но встреча Рибы и Рикардо на улице Мальорки не вполне случайна, хотя и кажется такой на первый взгляд.
– Смотри-ка, и впрямь вечно объявится кто-нибудь, кого меньше всего ждешь, – говорит Рикардо, радостно улыбаясь.
Пусть, пусть Рикардо думает, что это просто удачное совпадение. Они только что столкнулись с Рибой, столкнулись в буквальном смысле, ударились друг об друга с такой силой, что еще чуть-чуть – и оба выронили бы зонтики. Риба нарочно так подстроил, но теперь делает вид, будто просто шел в «Ла Сентраль», книжный магазин на улице Мальорки в двух шагах отсюда. На самом-то деле он больше часа бродил возле дома, ожидая, пока его друг выйдет, чтобы разыграть перед ним сцену случайной встречи. Он хочет пригласить Рикардо поехать с ним в Дублин, но знает, что не сумеет сделать этого по телефону. Здесь нужна неспешная предварительная беседа где-нибудь в кафе, а то – прямо в книжном магазине, чтобы предложение, созрев, упало на подготовленную почву. Рикардо – самый англоязычный из его друзей, неутомимый обозреватель книг из англо-саксонских стран. Несомненно, ему будет интересно принять участие в первом Блумсдэе Рибы. Кроме этого, Рикардо еще и крупный специалист по таким писателям, как Эндрю Брин и Хоббс Дерек, скромным ирландским авторам, – следуя его советам, Риба перевел и издал их книги, когда о них еще никто ничего не знал. Сказать по правде, о них до сих пор почти никто ничего не знает.
Рикардо – не только книжный обозреватель и первооткрыватель англо-саксонских талантов, он и сам недурной писатель и пишет романы, иногда – ультра-постмодернистские, иногда – более традиционные. Ему нравится быть двуликим литератором – авангардистом и консерватором одновременно. Когда-то Риба издал его лучшую книгу, автобиографический роман «Исключение из моих родителей».
У них схожие литературные вкусы – от Роберто Боланьо, с которым оба одно время поддерживали приятельские отношения, до Вилема Вока. И это только одна из тысячи причин, делающих Рикардо идеальным попутчиком в предстоящей поездке. Он был бы уместен и на похоронах Гутенберга и его галактики, хотя Риба пока не собирается заговаривать с ним об этом – так же, как и в случае с Хавьером, это было бы почти самоубийством. Хотим мы того или нет, заупокойные разговоры пугают и создают неприятную атмосферу. К тому же Рикардо может подумать, будто это что-то вроде официального мероприятия, организованного издателями, тоскующими по печатной эпохе.
Нет, думает Риба, я не стану говорить с ним о похоронах, по крайней мере, не сейчас.
– Твоей матери уже получше? – спрашивает Рикардо.
Не перепутал ли он его с кем-нибудь? Нет, не перепутал. Он сам виноват – прикрылся матерью, точно щитом, чтобы не идти на вечеринку, устроенную Рикардо для его английских переводчиков.
Ему неловко.
– Да, спасибо, – отвечает он, – она чувствует себя просто прекрасно.
Как поживает мать Рикардо, он даже не спрашивает, знает, что ее дела плохи – плохи во всех смыслах, он уже тысячу раз об этом слышал и даже читал – в своем «Исключении из родителей» Рикардо без конца анализирует и комментирует материнское фиаско. Рикардо родился в Боготе, но уже одиннадцать лет живет в Барселоне с женой и тремя детьми. Он ощущает себя писателем-апатридом, хотя, если бы ему пришлось выбирать себе гражданство, он, без сомнения, выбрал бы американское. Вслед за обожаемым Кортасаром, который путешествовал в детстве по географическому атласу, медленно водя пальцем по картам и ощущая на языке пьянящий привкус непостижимого, Рикардо путешествовал по стихам, лихо проносясь по поэтическим сборникам, найденным в доме дедушки и бабушки в Барранкилье. В конце концов его внимание привлекло стихотворение, пробудившее в нем острое желание вырасти и оставить Колумбию, вернее, научиться оставлять все, что попадется ему на пути, оставлять и двигаться дальше налегке, быть свободным и подвижным, никогда не притормаживая и не останавливаясь.
Только что Рикардо вспомнил стихотворение Уильяма Карлоса Уильямса, где говорится, что большинство художников сдерживают себя или выбирают определенный стиль, и когда это происходит, они создают норму, и норма становится началом их конца, но для того, кто все время в движении, все исполнено смысла, потому что тот, кто все время в движении, бежит не останавливаясь, он просто движется… Прыгает, добавил бы сейчас Риба.
Рикардо – исключительно подвижный человек. Иной раз возникает ощущение, что он все время мельтешит. Его старшему сыну Самуэлю – мальчика окрестили так в честь издателя отца, – семь лет, он родился уже в Барселоне, в доме рядом с книжным магазином «Ла Сентраль». Уговорить Рикардо съездить на Блумсдэй будет нелегко – у него трое детей, – но попытка не пытка, и Риба должен попробовать его убедить, хотя, наверное, не прямо сейчас, а как-нибудь, когда представится подходящий случай.
Они направляются к бару «Бельведер» – в те времена, когда Риба еще не превратился в хикикомори и не заперся в четырех стенах, они были там завсегдатаями.