К ясным зорям (К ясным зорям - 2) - Миняйло Виктор Александрович 10 стр.


Вызывали Полищука и Безуглого в волость, а потом и в уезд. Возвратились они охрипшие и похудевшие. Сашко от радости ходил вприпрыжку, мало того что и так голенастый.

Вскоре в Буки приехал сам секретарь уездного парткома. Рядом с ним в обшарпанном автомобиле сидел спец - Виктор Сергеевич Бубновский.

Агроном уже привык к своему положению совслужащего, и то обстоятельство, что с секретарем уездной парторганизации приехал в родное село, не обескуражило его. Напротив, он был веселым и разговорчивым, без тени предупредительности или виноватой смущенности.

Возможно, именно эта черта его характера и импонировала секретарю уездного комитета Петру Яковлевичу Кочевскому. Секретарь был из бывших студентов политехникума, работал в подполье в Екатеринославе, потом в Чека. До сих пор еще ходил в кожаном картузе и кожаной тужурке шофера броневика. На остром носу уверенно сидело пенсне велосипедом. К агроному Бубновскому секретарь относился с легкой насмешливостью. Он подозревал Бубновского в дворянской ограниченности, в сословной глупости.

Около сельсовета старенький "бенц" в последний раз чихнул, вздрогнул и остановился. Мальчишки тесным кольцом обступили автомобиль, гладили ладонями замасленные бока, бренчали туго натянутыми спицами колес.

Секретарь, которому не было и тридцати, легко спрыгнул на землю. Виктор Сергеевич, солидный возраст которого и, так сказать, благоприобретенная дородность не позволяли бодриться, слез медленно, опираясь на плечо одного из мужиков, стоящих рядом. И от этого всего выглядел он так, будто секретарь уездного комитета был у него в подчинении, но он не желал этого показывать.

Виктор Сергеевич небрежно поздоровался с толпой - здорово! здорово! затем запросто обратился к секретарю:

- Я, Петр Яковлевич, на полчаса... Пройду на кладбище.

Кочевский молча кивнул головой и, будто бы загребая с собой гурьбу мужиков, едва не наступавших ему на ноги, вошел в сельсовет.

Бубновский заметил меня, подошел. Настороженно и вежливо-враждебно смотрел неспокойными светло-карими глазами. Мы с ним вяло пожали друг другу руки, перекинулись несколькими необязательными словами, потом замолчали. По-видимому, не чувствовали моральной обязанности к дальнейшему общению.

- Как Катя? - спросил он с учтивым равнодушием. "Удовлетворительно"? Как Нина?

Я пожал плечами.

- Так, так... - потискав мне пальцы, он заложил руки в косые карманы своей бекеши и пошел к кладбищу.

Секретарь уездного парткома с полчаса разговаривал с Ригором и Безуглым. Потом Сашко вышел на крыльцо и поманил меня рукой.

- Вас, Иван Иванович...

Я вошел в помещение, еще раз поздоровался с крестьянами. Секретарь был в другой комнате.

- Так вот какой вы! - Он долго держал мою руку. - Слышал про вас, слышал!

- Верно, что-то плохое?

- Да, плохое.

- Ну что ж, дадите землю, буду пахать-сеять. А с мужика меня уже никто не выгонит.

Секретарь гмыкнул, что означало, должно быть, смех.

- Плохое вот что: не вступаете вы в партию. Почему бы это?

- Я должен отвечать?

Секретарь пожал плечами, развел руками.

- Как вам сказать?..

Я решился:

- Не хочу торопиться делать политику.

Петр Яковлевич усмехнулся:

- А мы с вами и не делаем политику. Мы ее проводим в жизнь.

- Я согласен проводить эту политику. Но хотел бы иметь право и на сомнение.

- Так вот в чем дело! - покачал он головой. - Ох уж эта мне интеллигенция!.. Ну, пусть будет по-вашему. Только смотрите, чтобы жизнь не опередила вас. А в том, что вы будете нам помогать, я не сомневаюсь. О вас говорят - человек честный.

- Благодарю.

- Вот и скажите нам: как вы относитесь к идее организации в вашем селе сельскохозяйственной коммуны типа артели?

Я сказал ему то же самое, что и Безуглому как-то.

Сашко порывался перебить меня, но Петр Яковлевич с досадой замахал на него рукой.

- Сомнения ваши разделяю и я, - сказал он просто. - Но подумайте и о том, что кооперативный план - это не пустой звук. Проще не скажешь: единственно возможный способ ликвидации эксплуататорского класса на селе в кооперации. Для этого нужно иметь опыт. А опыт - в работе. Пусть и в ошибках. Пусть и в срывах. Пока найдем правильный путь.

- Ну, хорошо. А если ошибки и срывы дискредитируют саму идею кооперации?

- Об этом мы не имеем права и думать. Можно отступить временно, в порядке тактического маневра, что мы и делаем, вводя нэп. Но отступление по всему фронту немыслимо. Иначе пришлось бы перемахнуть и через исходные позиции. То есть утратить и революцию. Есть в этом логика?

- А пожалуй, что да.

- Вот видите! Давайте же подумаем, как с самого начала взять верную ноту, не пустить "петуха". Надо максимально доводить до крестьянина хороший пример организации аграрного производства. Смотри, дядька, как у людей получается!.. Совхозы уже имеем. Это, как известно, высшая форма организации социалистического сельского хозяйства. Но крестьянин и раньше мог наблюдать собственными глазами крупное производство. Что ж, Бубновский неплохо хозяйствовал! Но для мужика это хозяйствование было враждебным. А коммуна - э-э, тут иное дело, это на его глазах, и хозяйничают в ней его сосед, или сват, или брат. Вот в это мужик уже поверит. Да еще как!..

- Но согласитесь же - это будет рай для избранных!

- Пусть будет сперва для избранных, чтобы в него поверили вообще! И в этом есть логика?

Кочевский засмеялся. Он, видимо, любил не столько спор, сколько победу в нем.

- Ну, так вот. К горячности этих юношей, - с легкой усмешкой указал на Ригора и Сашко, - добавим ваш жизненный опыт, трезвый ум и необходимый во всяком деле скепсис - и составится хороший триумвират учредителей коммуны! Ну, как?

- Согласен, - без должного в подобных случаях пафоса сказал я.

В это время в помещение вошел Виктор Сергеевич.

- А вот товарищ агроном, - кивнул на него секретарь, - будет помогать вам экономическими расчетами. Не торопитесь. Все предложения подготовьте к началу посевной. Землеустройство затянется, возможно, даже придется коммуне сеять на землях кавэдэ. А потом можно будет произвести обмен посевами. Ну, это еще впереди...

Так запряглись мы в большую работу...

Не люблю я, как уже говорил, вмешиваться в жизнь, но никак не удается остаться в сторонке. Захватит тебя водоворот, и хочешь - выплывай, а хочешь - пузыри пускай. И должен, черт побери, выплывать...

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой автор видит Яринку по-настоящему

счастливой молодицей

От самой свадьбы Яринка никак еще не пришла в себя. В ушах все еще звучали свадебные песни - веселые и страшные своей волшебной силой, песни-пророчества, песни-заклятия. Будто и до сих пор продолжался праздник, шумный, бесконечный, бессонный и изнуряющий. А вся теперешняя ежедневная, без конца и края, работа казалась отдыхом от того надоедливого праздника.

С третьими петухами вскакивала Яринка, горячая не от сна, а от бессонницы. Вся как наболевшая рана: не касайся - больно, но и немая - за нее могли кричать лишь другие. Свекровь тоже стеная сползала с печи, - она была честной рабочей скотинкой и перекладывать всю свою ношу на слабые плечи невестки не хотела.

В одних нижних сорочках становились на колени - громким шепотом, преданно и нелукаво разговаривали с богом - "Отче наш, иже еси на небесех...", - выстреливали непонятные, тяжелые и шелестящие, как птичья дробь, слова, разгоняли ими сон, молча одевались, - свекруха ревниво поглядывала на невесткин живот, будто за несколько недель могло что-то измениться в ее существе, зевала открыто и откровенно, словно приглашая к этому и невестку, плескала из ладоней холодной водой в лицо, небрежно утиралась краем фартука, неодобрительно, но и без осуждения смотрела, как старательно умывается Яринка, - того и гляди сороки унесут! - и так, отдав дань новому дню, вступали в работу.

Мужская половина семьи еще спала.

Кузьма Дмитриевич лежал на топчане, как новорожденный, - большие натруженные руки на животе, отвалившаяся челюсть, почему-то запавшие во сне глаза, рыжеватые усы встопорщились кверху. Рядом с ним - мизинчик Павлик - бронзовая головка с золотыми кудряшками, спокойное, по-детски беззаботное и чистое лицо. На широкой лавке - ничком, с опущенной на пол рукой - мучился, захлебываясь в подушке, одутловатый Тимко. А из комнаты сквозь приоткрытую дверь доносился густой храп Данилы. От него Яринку пробирала дрожь. Данько будет спать дольше всех. Его не станет будить мать - жалея за ночные труды, отец же просто побоится: сын в раздражении начнет кричать будто спросонок, оскорблять, а ты кумекай, стоит ли гневаться на сонного...

Да, Данилу мать пожалеет. Но ни Данько, ни свекруха не пожалеют Яринку. Ведь и себя свекруха не жалеет. И ни одну женщину не пожалеет она за всю жизнь. Можно пожалеть разве что непомолвленную дивчину. Она еще может поверить в добрый мир, в искреннюю ласку...

Казалось - Яринка ко всему постепенно привыкает. И к своей постоянной - так и сводит челюсти от зевоты - бессоннице, и к тяжкой спина трещит - работе, и даже к новой, докучливой и ненавистной обязанности покоряться Данилиной грубой силе по ночам. Ко всему постепенно привыкала, чтобы не терять надежды - все должно измениться. Это лишь временно несет она свое тяжкое послушание - за радости свадьбы, за ту зависть, которую чувствовали к ней подруги, за познание недозволенного, думалось, чего-то неимоверно прекрасного, а оказалось - отвратительной пытки.

А потом - что же?..

Она и сама не знала, но, чтобы не умереть, ждала того, что должно было прийти на смену ее сегодняшнему бремени.

Это должно быть чем-то долгожданным и светлым, как пасха. Этого можно было ждать годами, но оно могло открыться и в любой миг. Так вот: широко растворятся двери и вспыхнет такой яркий - со звоном - свет, от которого рыдания сотрясут ей плечи, - последние - радостные! - слезы в ее жизни!..

И в этом свете появится он. Тихий парубок Павло из Половцев. С которым не сблизилась, не познакомилась, спасла от издевательств парубков и... оставила навсегда.

Может, во имя его красоты, его боязливой кротости работает она в чужом хозяйстве (а ее никто и не уверял, что оно не чужое), отдает свое тело не любви, а поруганию. Во имя его красоты, любуясь ею в чистых мыслях своих и во сне, теряла уважение даже к собственному телу, ведь здесь, у чужих людей, она, опрятная, как лебедка, не имела возможности хотя бы искупаться.

Во имя восхищения и веры в красоту, ожидания красоты она утратила даже песню - горлышко ее соловьиное пересыхало от напряжения в чужой работе.

Во имя этой невиданной любви, которая должна была прийти, она, чтобы не умереть, обязана была любить и действительно любила чужих людей, которым досталась, как вещь, к тому же на даровщинку, как подарок по пьянке.

Любила свекра и рада была услужить ему, - он будто бы стеснялся ее, как царевны, отданной за какую-то провинность в наймички. Он еще не привык к ней, вроде как не верил, что она приживется в его доме. Точно так же, как не верил Кузьма Дмитриевич когда-то, что богатая балановского рода девка, теперешняя его жена, станет жить с ним: только потому и согласились Баланы отдать дочку за него, наймита, что был неистов в работе, терпелив и неутомим, как вол.

Кузьма Дмитриевич только покряхтывал, как бы в бессловесной благодарности за Яринкину предупредительность, - хвалить в хозяйстве считал неуместным: взбредет в голову невестке что-нибудь, зазнается, а там недалеко и до нерадивости.

Угождала Яринка маленькому Павлику: ей нравился он - хорошенькое, как глазированное, личико, между зубами щербинка, смешно так шепелявит, рассудительный и умный. И ее совсем не задевало, что мальчик относился к ней как-то свысока, пожалуй, немного презрительно. И она понимала: Павлик хорошо чувствует небольшую разницу в их возрасте и охотно бы играл с нею, как и она с ним, но между ними уже стала высокая стена семейных отношений: деверь - невестка, и это сердило Павлика, а отсюда и это покрикивание, деланная придирчивость.

- Ярина! Эй, давай-ка поесть! - это с порога Павлик, переваливаясь к столу, и Яринка летала, как ласточка возле ненасытных своих птенцов.

От сурового густого голоса свекрухи Яринка напрягалась, как струна. Словно тумака ожидала в спину и, не дождавшись, облегченно вздыхала, благодарная за то, что ее так легко простили. А в чем была ее вина, не знала и сама. Возможно, в том, что родилась на свет такая худенькая и гибкая - как упрек дубовой силе и фигуре старой Титаренчихи.

Яринке часто казалось, будто видела где-то свекруху - то ли в тревожном сне или, может, на какой-то иконе - черноликую суровую святую. И в своем справедливом гневе она не накажет Яринку только потому, что та никогда не осмелится ее прогневить.

Любила и Данилу, мужа своего. Старалась не замечать его недостатков, иначе они могли бы вызвать только ненависть: его деревянный смешок, жестокость его - ни за что пинал ногой кота, бедняга вякал от боли, наглость - грубил отцу, гаркал на обоих братьев, его мужскую ненасытность, от которой Яринка часто беззвучно плакала. Любила его, или так ей казалось, чтоб не спугнул настоящую любовь, чтоб могла дождаться ее Яринка хотя бы и через десять лет!

Любила даже мешковатого Тимко, который топтался вокруг нее, как бодливый бычок-годовик, сопел, фыркал, томился, казалось, покушался на нее своей дурной силой. Да, и этого она любила, хотя и побаивалась.

Любила и ученого Андрюшку. Тот словно обнюхивал ее маленьким курносым носиком, будто зачаровывал сверкающими стеклышками пенсне. Был очень застенчивым, называл ее сестрицей, подходил к ней почтительно и крадучись, как ласковый кот. Из деверей этот был ей более всех по сердцу, и если бы она была незамужней, то, верно, наиболее свободно чувствовала бы себя именно с ним. Может, шептались бы, может, стали бы товарищами, может, по-дружески подтрунивала бы над ним.

Так вот любовью, которую сама себе выдумала, спасалась эта чистая душа от неосознанной тоски, от страха, от отчаяния, а может, и от петли.

От своего великого потрясения Яринка утратила чувство времени. Будто бы не несколько недель, а уже целую жизнь прожила она на какой-то шумной ярмарке в ожидании - когда же наконец домой?..

Впрочем, теперь уже и родного дома у нее не было. Где-то в глубине души не осталось уже и прежней любви к матери. Мало того, даже злилась за ту перемену, которая произошла в ее, Яринкиной жизни. Отчима она уважала и как-то робко любила, но и ему не могла простить, что он не заступился за нее, не спас. Не было у нее где и поплакать, вряд ли и родная хата осушит ее слезы.

Порой она и укоряла самое себя за неверность чужому дому. Ведь все так живут, и никто не надеется уйти от своей судьбы. А она, Яринка, была такой непокорной - даже в своей покорности!..

И ей, отрезанной от всего светлого мира, дышали в лицо предстоящие дни вчерашним холодом, старой болью. Теснились за нею тени - все осмеянные судьбой, униженные девчушки, которые стали женами, матерями-богородицами и потеряли на свете все, не получив от жизни ни царствования, ни блеска княжеского ("молодые князь и княгиня!"), ни величия, ни даже маленькой человеческой любви. Теснились вокруг нее песни, похожие на красивых и нарядных девушек, такие голосистые и нежные, что становилось больно неужели и их обманут?..

Так и жила.

Любили ли ее?

Она об этом не ведала. Да и в своем ожидании любви, что должна прийти, не очень-то стремилась знать, любят ли ее в этом доме.

А принимали ли тут ее приязнь?

И этого она не знала. Но вскоре узнала.

В темных сенях подстерег ее как-то Тимко. Тихо кряхтя, клешнями своими лазал по телу, сжимал до боли груди, сопел и, словно оправдываясь, чуть подхихикивал. От неожиданности Яринка поначалу не в состоянии была даже голос подать. Потом ей стало неимоверно противно и страшно и она завизжала что есть духу.

В сени выскочил Данько и, разглядев их обоих у стены, дернул Яринку за руку, крутанул вокруг себя и втолкнул в хату.

- Так-то ты, растрепа?! - прошипел почти с веселой усмешкой.

Содрал с головы платок, закрутил на руку косу и начал бить кулаком куда придется и так жестоко, что у Яринки сразу перехватило дыхание. Она лишь стонала утробно.

Кузьма Дмитриевич кинулся разнять, но старуха преградила ему дорогу.

- Оставь, - прогнусавила густым голосом. - Она жинка, он муж, нехай учит.

Прекратила науку старуха лишь тогда, как стал Данько пинать жену сапогами.

- Да ладно тебе! Еще печенки отобьешь! Глянь, еще рассыплется...

Данько послушался, попятился со сжатыми кулаками, не сводя взгляда с распластанной неподвижной фигуры.

- Ишь! Ишь! - злился он. - Вон какая! - Смотрел на мать, словно обвинял и ее.

- Да никак Тимко шутковал... - равнодушно сказала Титаренчиха. - А все одно бабу учить надобно... За битого двух небитых дают.

Она неторопливо набрала из кадки воды и брызнула изо рта на невестку.

Яринка открыла глаза, застонала.

- Вставай уже, - вздохнула старуха. - Подрались и помиритесь. Бог велит в согласии жить. И нехай жена да убоится мужа своего. А не то как жить?..

Она легко, как малого ребенка, взяла невестку на руки и положила на лавку.

- Дай ей подушку, Даня... Ой беда мне с вами!.. - И не произнесла больше ни слова. Оперлась на лежанку и долго стояла так, о чем-то думая.

А Яринка, у которой все тело гудело от побоев, бесслезно плакала и мысленно голосила: "Ой, на кого ж ты меня покинул? - словно упрекала мертвого. - Ой, когда ж я тебя дождусь, заступник мой, орел сизокрылый? потому что хотела видеть свою будущую любовь именно такой. И клялась ему и самой себе: - Все стерплю, все приму, только бы вороги не разлучали меня с тобой!.."

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, в которой Иван Иванович рассказывает о

спартанском воспитании невесток и о сильной метели

Назад Дальше