- Бесстыдница! - глянула на нее через плечо Василина. - В хате чужой дядя, а она, такая девица!..
- Я исцо маленькая...
- Она еще маленькая, - подтвердил Степан, подошел, нагнулся, погладил мягкие волосики ребенка и протянул ей длинную леденцовую конфету. - Нате и вам, - одарил он и мальчиков.
- Кланяйтесь, благодарите, висельники! - Старуха заерзала. - Вишь, обратилась к дочери, - даже конфет привезли... А у кого же брали - у Тубола или у Меира?.. Может, в кооперации?
Василина молча вытирала ложки рушником.
- Эге ж, - рассуждала далее старуха, - тратятся... Как другая бы, то, может, и пожалела бы мужика... Может, они с Софией не ладят... Хворает или еще что...
- Цытьте, вы! - прикрикнула Василина.
- А я что, ничего... - промямлила старуха. - У нас комната одна...
- О господи! - застонала молодая хозяйка. - Ну, чего пришли?!
- Да вот... - смутился Степан. - Может бы, свету?..
Василина зажгла масляную коптилку.
- Что, не видели моей роскоши?..
И села на лавке, сложив руки на коленях.
- Садитесь уж и вы.
- Ты спроси их... - снова подала голос старуха.
Но Василина перебила ее:
- Ну, говорите, чего пришли... скоро ли мне ваша Сопия косы рвать будет?
- Убил бы.
- Слышь, - не стерпела мать, - вон в Половцах одна вдова, детная, но ничего себе, отбила мужа у одной раззявы... А что, нехай смотрит. А то у одной есть, а у другой нету.
- Слышите, - деревянно засмеялась Василина, - отобью!.. А чтоб тебя! Ну?! - резанула она Степана взглядом.
Ему стало жутко.
- Не нужно так, - сказал покладисто. - Мне так же больно, как и вам. И вот что скажу...
- Говорите да идите себе. А гречки мне не нужно.
- Какая пани! - Это старуха. - Не слушайте ее.
Степан достал из нагрудного кармана сложенный вчетверо лист бумаги.
- Вот нате.
Василина не шелохнулась.
- Про Никифора? Имею уже.
- Гляньте.
- Темная я.
Он подошел к коптилке и начал читать.
Василина слушала и не слушала. Надавала шлепков старшенькому, что полез было к Степановой сабле. В сердцах посадила на топчан меньшенькую, которая таскала за хвост терпеливого, серого от золы кота. Потом остановилась напротив Степана, сложила руки на груди.
- Чтой-то в толк не возьму. Это про нас?
- А как же. Я и говорю: назначили вам пенсию на детей. - Степан так расчувствовался от своих слов, что на некоторое время ему показалось, что он один причастен к этому делу. - Вот видите, аж семь пятьдесят в месяц!
Женщина удивленно захлопала глазами.
- Должно, шуткуете.
- Нет. Вот тут - черным по белому. - И поправился: - Советская власть дала.
- Гляди ж ты, и мы уже стали нужные! - Женщина все еще не верила и подтрунивала над собой: - Вот какие мы!..
Мать ее заволновалась.
- Слышь, Василина, это ж про гроши! Ну, ты гляди!.. Да сиди ты! прикрикнула она на внучку. - А сколько там моих будет?.. Говорила ж я Василине: этому человеку ты, мол, приглянулась. Так ты...
- Деньги на детей.
- Скажете!.. Такого и не бывает. Ежли к ней топчете стежку, то я - ей мать!
Степан развел руками.
- Закон. Вот если бы вы были родной матерью Никифора...
- Такого не может быть! - Старуха даже затряслась. - Завсегда говорил мне покойный - ненько! Такого не может быть! Вот я отпишу самому большому начальнику! Как я мать...
Старуха заплакала.
- Нате конфету! - рассердилась Василина. - Замолчите, кому сказала!..
Степану стало не по себе. Отдал бумагу молодой хозяйке.
- Отдай бомагу! - потянулась старуха к дочери. - А то прокляну, ей-богу, прокляну!
С чуть заметной улыбкой Степан взглянул на Василину.
Та поняла.
- Нате уже. Владейте. - И пожала плечами.
Глядя молодице в глаза, Степан сказал ее матери:
- А ваших там, думаю, не меньше рубля.
Старуха сразу успокоилась.
- Я ж так и знала. Меньше рубля не дадут. Как я есть мать.
- Конечно. А это - на два пуда зерна.
- Вишь, Василина, я ж говорила, что они... Так ты уж... Как я засну, то меня хоть в окно вытаскивай.
Наступило молчание. Степан чувствовал себя скверно.
- А я думала про вас не то. И злилась, ох как злилась!..
- Ну, я пойду. Прощевайте.
Василина метнулась открыть ему дверь. В сенях вдруг прильнула к нему всем телом, словно желая вобрать в себя. Всхлипнула.
- Видал, как мать меня... Ой, все же!.. Лучше б я тебя и не встретила вовсе!
Чтоб не обидеть женщину, он осторожно обнял ее.
- Сестра!
- Нет. Одна я как перст. Как свечка над покойником!
Ее слезы щекотали ему подбородок.
- Ты не гляди на мою злость. Не могла простить сама себе те снопы.
- Я не осуждал тебя. Нет.
Она поднялась на цыпочки и поцеловала его.
- Сама себе не прощу... Что призналась.
Он гладил ей спину. Дрожал. Думал: "От всего отказываюсь. От всего".
- Знаю. Горе мое чубатое... Пошли.
Под вишнями возле погребка женщина села на старые снопики. Степан осторожно опустился рядом с ней.
- Василина... Ой, сестрица!..
- Знаю.
- Ой, не все ты знаешь, голубка!..
Женщина взяла его руку, погладила ею себе щеку, потом положила на грудь.
- Лучше б я тебя и не встретила б вовсе! - И всхлипнула. - Ты какой-то такой... Да только я не могла себе простить. Потому и зло имела на тебя. Ой!..
Платок ее сполз на плечи. Кудрявые мягкие волосы тонко пахли ромашкой.
- Василина. Сестра.
- Нет.
- Милая моя!..
- Знаю. Да только Сопии боюсь. И сама себя боюсь. Знай, - зашептала она, - только с Никифором... Он один... да ты... Ну ты имеешь... Так, может, не нужно?.. - Вздохнула. - Пускай будет как было. Не надо, - решила она. - Чтоб мне глаза не прятать... если где повстречаю твою... А так считай - я твоя... вся. Но только не надо. И потом, не хочу я тебя ни с кем делить. Такая уж я удалась. Ой!..
Степана опекла тоска.
- Не сердись. Любимый.
- Мне легко с тобой. Если бы ты все знала!..
- Что?
Молчал.
- Как станет тебе так тяжко... так тяжко... что весь свет опостылеет... я буду ждать тебя. Как негде будет голову приклонить... Так не сердишься, нет?
- Н-не...
Степан осторожно поцеловал ее в щеку.
- А в губы - нет. Потому как любый мне очень. А теперь я пойду. А не то останемся тут до утра. Потому как нет больше сил моих. Лучше б я тебя и не встретила вовсе. Ой!..
ГЛАВА ТРЕТЬЯ, где Иван Иванович в который уже раз размышляет о
красоте человеческой, но не успевает довести дело до конца из-за
Яринкиного несчастья
Густым дождем стекают ветви ивы, огромная чаша пруда отсвечивает голубизной и зеленью. В чистое зеркало воды неотступно всматривается безоблачное лицо весны.
Каждый год в эту пору я очищаю свою душу от печали прожитых лет. Телом воспринимаю мягкое, словно бы текучее солнечное тепло, слухом музыку мира, взглядом - два единственных, присущих нашей матери-Земле, холодных цвета. Выбрасываю из памяти все свои вольные и невольные грехи, услышанную и высказанную ложь, вырываю, как репейники, невеселые будни день за днем, смываю, как жирные пятна, все воспоминания, унижающие мой свободный дух, и - остается только детство, глазам которого открыты для радостного удивления все сокровища мира.
И так - каждую весну, когда земля закипает зеленой пеной своей материнской силы и плодородия.
Вчера приехала к нам из города Нина Витольдовна. Всего несколько дней пробудет она с притихшей доченькой-лозинкой. И правда, Катя незаметно вытянулась и стала такой гибкой, что покачивается в талии, когда идет. Два платьишка, все, что есть у нее, едва достигают коленей. Она стыдится, постоянно одергивает платьице, и эта ее стыдливость - не от воспитания, а от первобытного инстинкта ее прабабушки Евы, которая вдруг задумалась, насколько она угрожающе - первый небесный огонь на сухое дерево! - жива и прекрасна.
Нина Витольдовна, несмотря на то что получает восемнадцать рублей стипендии, умудрилась не только жить на них, но еще и выкроить из этого дохода на гостинцы дочери. Были, конечно, конфеты, несколько книжечек-мотыльков с цветными рисунками и отрез шотландки на новое платье. И еще была волшебная трубка - калейдоскоп: все мы, от малого до старого, очарованы красотой, которая никогда не повторяется.
Конфетами, понятно, набивали полный рот, невоспитанно причмокивали, облизывали губы и пальцы, часто пили воду - до полного изнеможения. Отрез прикладывали к груди, крутились перед зеркалом, склоняли головку то на одно, то на другое плечо, потом горделиво вскидывали, строили глазки, окутывались тканью, как туникой, счастливо вздыхали, ведь были мы женщиной от самого рождения и останемся ею до тех пор, когда нашей красотой перестанут любоваться не только другие, но и мы сами.
Калейдоскоп, смешно сморщившись, нацеливали на солнце. Вращали его и просто немели от восхищения - нарождались немыслимые цветы и соцветия, которых никогда не запомним: вспышка, взрыв красок и - другое мгновенное рождение - как эфемерида по сравнению с человеком, как человек перед вечностью.
Мы были умиленными, нежными и великодушными. Мы кошечкой мурлыкали под боком у матери, захлебываясь, объяснялись в любви к ней, очень невыразительным голоском уведомляли ее о наших успехах в учении, - скорее стыдились их, чем гордились ими, целовали маму разжатыми губами - очень влажные и искренние поцелуи, - вдыхали запах мамы и пьянели от этих родных запахов, но самое главное - в присутствии Евфросинии Петровны мы были вполне лояльны по отношению к этой почтенной даме и говорили о ее добродетелях с таким видом, словно хотели убедить в этом саму Евфросинию Петровну.
Мы были умиленными, нежными и великодушными. Мы кошечкой мурлыкали под боком у матери, захлебываясь, объяснялись в любви к ней, очень невыразительным голоском уведомляли ее о наших успехах в учении, - скорее стыдились их, чем гордились ими, целовали маму разжатыми губами - очень влажные и искренние поцелуи, - вдыхали запах мамы и пьянели от этих родных запахов, но самое главное - в присутствии Евфросинии Петровны мы были вполне лояльны по отношению к этой почтенной даме и говорили о ее добродетелях с таким видом, словно хотели убедить в этом саму Евфросинию Петровну.
"Она мне как мама родная. Ты, мамочка, никогда, никогда не сможешь быть такой, как Евфросиния Петровна!"
И мама свято верила в это. Мы не шептались с мамой где-то по углам, мы знали уже про существование интонаций, тысяч оттенков улыбок, знали, что "текст" - для жестокосердных, "подтекст" - для добрых. И мы верили в то, что в конце концов избавимся от опеки над собой со стороны лицемерных, а по сути - недобрых матрон. "О как я хочу, мамочка, чтобы ты поскорее освободила Евфросинию Петровну от лишних хлопот!.."
А любимая моя жена так и цвела от гордости - ее доброту признают публично! - и кипела от возмущения, что слова, предназначенные ей, можно толковать еще и по-иному.
О святое детство! Горе тебе, если уже и ты, из соображений житейских, из побуждений устроить свое спокойное каждодневное бытие, начинаешь лицемерить - даже улыбаясь с прищуром.
Нас с Евфросинией Петровной тоже одарили. Жене досталась большая жестяная коробочка с нарисованной на ней полнолицей красавицей с наплоенными волосами - пудра "Киска", целая голова сахара в синей бумажной обертке, мне - красивый настольный пенал с новым советским гербом и римской цифрой "V" и еще узенькая продолговатая записная книжка с алфавитом, может быть, для того, чтобы я в ней поименно записывал собственные грехи.
Мы пили ароматный китайский чай с вареньем из крыжовника, и посреди стола стоял новый никелированный самовар, тихо мурлыкал и, напевая нежнейшие хоралы, посмеивался над нами какими-то продолговатыми носатыми рожами.
Милые мои потомки! Когда будете выбрасывать из своего быта весь ненужный хлам дней наших, не трогайте только самовар! Он вас спасет от одиночества, приведет в ваш дом друзей - тихих, умиротворенных, он вас спасет от гордыни транжирства и пьянства!..
Окна в нашей хате были открыты настежь, над лампой сатанинскими сателлитами кружились ночные бабочки, самоотверженно лезли в огонь, ослепленно бились о белую скатерть, но мы, казалось, не замечали их время замирало, как рой пчел после захода солнца. Мы перекидывались словами, как бы прислушиваясь к собственной речи, и она казалась музыкой, не требующей конкретного смысла. Мы были поглощены друг другом и сами собой.
- А знаете, - вдруг оживилась Нина Витольдовна, - мои подруги по общежитию не верят, что я воспитывалась в институте. "Как, в том, где "благородные"?.. Не может этого быть!.. Вы, мол, и стирать умеете, и пол моете не хуже нас!.." Говорю: "Я и жать умею, и снопы вязать. И хлеб печь. И стряпать. И всему этому меня научила революция". - "Ну, благодарите, говорят, революцию, что сделала из вас человека!" Чудные такие девчата, наивные до смешного. Как-то в бане одна из них осторожненько так погладила меня по спине. "А вы совсем-совсем как наши девчата. Думала, что хоть кожа у вас какая-то не такая. Потоньше, что ли..."
Мы с Евфросинией Петровной очень потешались.
- А я ей, - продолжала далее Нина Витольдовна, - дала еще и мозоли на руках потрогать, - они еще не сошли с тех пор, как с Виктором получили землю от общины. Так они все кинулись целовать меня: "Вы ж теперь наша, совсем наша!.." Видите, как мало нужно для того, чтобы получить пропуск в другое общественное сословие!..
- Ну, это вы, Нина Витольдовна, упрощаете! Те наивные девчата еще не делают погоды.
- А я думаю: если приняли меня они, то примет и общество. Я не могу думать о них хуже, чем они того стоят. Мне сейчас так легко, что я верю только в хорошее.
Я подумал: "Ты, золотая душа, можешь и разочароваться. Ведь суеверия очень живучи среди людей темных и одержимых".
Уже, казалось, можно было и расходиться, как пришла из хаты-читальни наша Павлина. Девушка была грустная, пожалуй, даже угрюмая.
- Что с тобой, детка? Садись с нами пить чай.
- Ой, Евфросиния Петровна, с души воротит!..
- Что такое, может, парни?..
- Да нет, Иван Иванович... Совсем не то. Сегодня у каких-то Титаренко невестку из петли вытащили. Говорят, едва отходили.
Какое-то недоброе, дурманящее и едкое тепло разлилось у меня в груди. Перед глазами всплыла мерцающая сетка и не исчезала даже после того, как я зажмурил глаза.
- Яринка... о господи!..
- Что?! Как?! - Евфросиния Петровна насела на будущую свою невестку, будто она была причастна к Яринкиному крутому отчаянию.
- Всякое говорят, - защищалась Павлина. - Одни: тронутая она, мол, чего ей надо еще - попала к таким богатеям, другие: муж ее, мол, пасется на чужом поле, а еще иные - эти ненасытные жадины не одну на тот свет спровадят.
И за столом среди нас, казалось, сел кто-то серый и косматый, без лица и теплого духа. И разъединил нас всех. Мы чувствовали себя словно воры, которых должны вывести из хаты на всеобщий позор. И от стыда отрекались друг от друга - не я! не я! меня не было в этой хате, я не живу вместе с теми людьми, их жестокость меня не касается!
И Нина Витольдовна пошла с дочкой к себе, а мы с Евфросинией Петровной тоже ушли - каждый сам в себя.
Только Павлина осталась сама собою - не чувствовала никакой вины.
- Надо и у нас организовать женсовет. Защищать женщин. Ох, как бы я их!.. Тех хозяев! Мироедов!
Тень Евфросинии Петровны ответила на это:
- Смотри, детка! Убьют! Я не переживу этого.
- Они убивают постоянно. Работой, такой, что плечи трещат и голова кругом идет! Проклятиями - за кусок хлеба, что дают за эту работу! Я их знаю.
Мой скепсис, частица моего существа, тоже подал голос:
- Да никто не пойдет в твой женский совет!
И Павлина, пожалуй, знала - не пойдут. Но была в ней какая-то неуклонная - вне времени и обстоятельств - вера.
- Сегодня не пойдут, пойдут завтра!
И даже прищурилась, и две черточки, две бороздки залегли меж бровями - от решимости. И на этот раз она была очень хороша, хотя и портили ее горячую красоту эти, по-мужски жесткие, черточки. Вроде бы на какой-то миг отреклась от своей женственности и терпеливой мягкости, стала судьей.
Мы сразу улеглись спать - что-то ждет нас утром?
В темноте мне мерещилось невесть что. Будто бы, высвеченная изнутри по контуру, в чернильном мраке раскачивалась продолговатая фигура. Раз сюда, раз - туда... Как маятник, что отсекает время. Я мысленно считал до ста, до двухсот, а фигура качалась под мой счет, и не было мне отдыха от того мертвого колебания.
В комнате изредка гмыкала Павлина. Потом я услыхал, как она встала и тихонько прошла по кухне. Я угадал ее фигуру в дверях моей боковушки.
- Иван Иванович, - зашептала, - слышите, вы не спите?
- Ой, где там...
- Извините, я никак не могла уснуть. Все никак не выходит из головы... та, повесившаяся. Вот вроде и не боюсь, а жутко... Будто сама... сама задыхаюсь и... каюсь. Но поздно приходит раскаяние... Ой, поздно!.. И каждый ли кается?.. Или, может, только мука смертная побуждает к этому раскаянию?..
- Не знаю, каются ли... Пожалуй, то, что приводит к самоубийству, тяжелее смертной муки.
Молчала девушка, тяжело дышала.
- Ты садись, детка. Там где-то скамейка.
- Я - ничего... Только вот мерзну вроде...
Потрескивала тишина.
- Слышите, Иван Иванович... Я, кажется, знаю ее... Как рассказывают так это та самая. Вы сказали - Яринка. Так ведь? Была у нас в совхозе... поденная. Высокенькая, худенькая и красивая. Глаза длинные-длинные. И кудрявая.
- Да, да, она.
- Ну, подросток, да и только.
Мне было слышно, как стучат зубы у девушки.
- Иди, детка, спи. - И чтобы она не боялась и не корила себя за свой страх, я добавил: - Мне тоже тяжело.
- Да, да, иду. А завтра!..
Павлина прошлепала к своей постели.
Возможно, оттого, что в своей тревоге и печали не был одинок, я постепенно успокоился и вскоре заснул.
Проснулся очень рано. Душу обволокла серая тоска. Во рту - привкус полыни. Как после тяжкого суда, на котором судили меня.
Мои домашние еще спали. Евфросиния Петровна, как всегда, спокойно и праведно - ее никогда не судили. Заглянул к Павлине. Красивое лицо - вне времени, не скажешь, сколько ей сейчас - восемнадцать ли, тридцать ли. Она, пожалуй, сейчас судит других.
Куда идти, что делать? Не знал я. Для действий необходим ясный рассудок и крепкие нервы, а у меня руки и ноги дрожат, в горле пересохло, - возвышу ли я голос до крика в филиппике: "Карфаген должен быть разрушен!"?
Вышел во двор. Если бы это было в романе, должен бы тоскливо свистеть ветер, гнулись бы деревья, хлестал бы косой дождь, грохал бы в землю гром, - все соответствовало бы переживаниям главного героя. А тут, черт возьми, в розовом лоне неба зачинался чудесный рассвет, щебетали птицы, на серо-зеленой траве жемчугом белела роса, в воздухе стояла такая свежесть, что совестно было дышать полной грудью - пускай достанется еще и другим.