Будущее - Глуховский Дмитрий Алексеевич 25 стр.


Я наблюдаю за ней завороженно, с ужасом.

Она сдергивает с себя лиф, две бесформенные груди вываливаются ко мне, коричневые расползшиеся соски глядят вниз.

— Что ты делаешь?..

— Вот что осталось от меня! Гляди! Ты отобрал мою молодость! Мою красоту! Ты и такие, как ты! Тебя это не касается?!

Беатрис делает шаг ко мне — и я вжимаюсь в стену.

— Это ведь ты блюдешь меня! Ты не даешь мне вылечиться! Ты хочешь моей смерти! Почему тебя это не касается?! Это не моя, это твоя старость!

— Не надо, — прошу я.

— Притронься к ней. — Индейская ведьма наступает на меня.

— Не надо!

— Брезгуешь? Ты знаешь, какой красивой она была раньше? Всего семь лет назад! Какой я вся была?.. Какими были эти руки? — Она тянет ко мне пальцы в пергаментной коже. — Какие оды мужчины пели моим ногам? — Гладит себя по дряблому бедру. — Куда все ушло? Старость жрет меня, жует с утра до ночи! Ничего не помогает! Кремы, спорт, диеты! Все эти средства законны, только потому что бесполезны!

— Ты сама сделала Выбор!

— Я не делала никакого выбора! Ко мне ворвались посреди ночи, вывернули мне руку и вкололи акселератор, вот и все!

— Не может быть... Это нарушение процедуры... Они были обязаны... — неуверенно возражаю я.

— Они отобрали у меня мою молодость и красоту и ничего не оставили мне взамен. Но самое главное — у меня отняли ребенка!

— Ребенка?..

Она так и стоит, распахнутая, передо мной — глаза-бельма повернуты в прошлое; стены камеры начинают нагреваться, я чую это спиной. Сколько она выдержит еще? И воздух подходит к концу... На шее, на груди Беатрис копятся капли пота, только ее напудренное лицо не дышит, оно свежее, как моя маска.

— Влепили мне наркоз и бросили. Я думала, мне все снится. Что это кошмар — будто где-то плачет мой ребенок, а я ищу его и не могу найти. Хочу очнуться, помочь ему и не могу. А когда проснулась...

— У тебя был ребенок?!

— ...поняла, что это был не сон. Его не было. Мориса. Моего сына. Я не верила еще, надеялась, что мне привиделся кошмар, пошла к соседям... Спрашивала, не у них ли он, мой Морис...

— Ты размножилась незаконно? Не задекларировала беременность? — Теперь все становится на свои места.

— Ему было два месяца. Он плакал по-настоящему, просил, чтобы я его нашла, вернула... А я спала. Его отняли у меня. Вы забрали его у меня! Все забрали! Молодость, красоту, сына!

— Так вот что...

Я распрямляюсь; в ушах у меня гудит, по рукам течет электричество, душа зудит от злости и омерзения.

— И теперь его растят таким же головорезом, как ты! Таким же выхолощенным ублюдком! Таким же цепным псом...

— Ты знала?..

— Такой же паскудой! Моего мальчика... — продолжает она как заведенная.

— Ты знала?! Говори, сука! Ты знала, что с ним будет, если тебя поймают с незаконнорожденным ребенком?! Знала, что его отдадут в интернат?! Что всех незаконнорожденных забирают в интернаты! Ты знала, да?! Знала, что его превратят в Бессмертного!

Мне хочется ударить ее — без жалости, как мужчину, в скулу, своротить ее плоский нос, пинать ее по ребрам.

— Ты знала, что его ждет в интернате, да?! Знала и все равно не стала заявлять о беременности! Ты обрекла своего Мориса на это — и знала, что обрекаешь!

Беатрис зябко запахивается, прячет от меня свою жуткую грудь, сникает. И пламя за стенами куба опадает — будто это она питала его своей яростью, а теперь дотла выгорела вся вместе со своей лабораторией.

— Почему?! Почему ты родила его незаконно? Почему не сделала Выбор, пока была беременной?!

— Какое твое дело?..

— Ты могла бы остаться с ним! Если бы ты вовремя заявила о беременности, один из вас — ты или отец Мориса — мог бы быть с ним целых десять лет, а второй — всегда! Ты сама во всем виновата! Почему ты не заявила вовремя?!

— Он ушел! Он бросил меня, как только узнал, что я беременна! Исчез!

— Ты должна была сразу же сделать аборт!

— Я не хотела. Я не могла. Я не могла убить его ребенка. Надеялась, что он вернется...

— Идиотка!

— Молчи! Я его любила! В первый раз полюбила мужчину по-настоящему — за семьдесят лет! Ты не можешь меня судить! Откуда тебе знать, что такое любовь?! Вы же там все кастраты!

— Ну да... — соглашаюсь я. — Мы же там все кастраты. А ты просто шлюха, вот ты кто. Никчемная уродливая шлюха. И ты сама приговорила своего сына. Любовь! Засунь себе эту любовь в свою морщинистую сухую...

— Я думала, он вернется... — шепчет она. — Захочет посмотреть на своего сына...

— И что, твой крашеный герой только что окочурился на твоих глазах?

— Эд?.. Нет... Я с ним уже тут познакомилась... Год назад... Он тут ни при чем...

— Прошмандовка, — цежу я.

Она не спорит, не сопротивляется. Я попал в болевую точку, в солнечное сплетение, перебил ей дыхание, вышиб искры из глаз. Эта старая сука знает, знает, что виновата сама. Знает, поэтому капитулирует. Теперь можно рвать ее старое кислое мясо лоскутами из нее, живой, — она даже не поднимет головы. Ее интересует только одно.

— У вас разница... В возрасте, да? Но может, ты его там видел? Ты ведь совсем молод, да? Может быть, ты видел там его? Может, вы были в одном интернате? Мальчик восьми лет, раскосенький, Морис?

Вылизанное пламенем стекло камеры закоптилось, почернело, и я вижу в нем свое лицо. Мраморные кудри, черные бойницы глаз, благородный греческий нос.

— Так вот зачем ты меня вытащила из огня! — До меня наконец доходит.

Я снимаю маску Аполлона, теперь добровольно, и улыбаюсь. Улыбаюсь Беатрис Фукуяме так широко, как позволяют мне ноющие лицевые мышцы, так широко, как растягиваются мои растрескавшиеся губы.

— Вот, — говорю я ей. — Смотри. Хочешь его еще раз увидеть, прежде чем окочуришься, а? Ну так смотри на меня. Вырастет — будет как я. Мы ведь все одинаковые.

И она смотрит. Подбородок ее трясется. Огонь и злость ушли из нее, и ничего больше не осталось.

— Когда он выйдет из интерната, ты уже сдохнешь. Вы разминетесь. Но ничего. У тебя есть право на один звонок, тебе сказали? У всех есть. Но ты можешь не звонить. Ты уже видела меня, а Морису твоему вообще насрать. Он все равно тебя не вспомнит. В два месяца они просто кусок мяса.

Мне наконец удается довести ее до слез.

— Реви! — говорю я ей. — Реви сколько угодно! Реви громче, а то я, пожалуй, расскажу тебе еще, что там делают с нами! Как ваших детей наказывают за ваше блядство! Как мы платим за вашу сучью л-любовь!

И она рыдает в голос, опускается обессиленно на пол и рыдает бесконечно, и пожар в ее лаборатории затухает.

— Прости меня... — лепечет она сквозь всхлипы. — Прости меня... Ты прав. Это мне наказание. И то, что Эдвард умер, и то, что вы сделали с моей работой... Я заслужила это.

— Да пошла ты!

Но теперь, когда она погасла, и я перегораю. Я сказал ей все, что был должен, я ее сжег и сжег ее лабораторию, и себя тоже выжег. И вдруг чувствую что-то уж совсем неуместное для наших с Беатрис отношений: вину.

Она ведь не моя мать, говорю я себе; она просто несчастная посторонняя старуха. Я протягиваю ей руку.

— Собирайся. Мы уходим.

— Как тебя зовут? — слабым голосом спрашивает она.

— Джейкоб, — отвечаю я не сразу.

Она поднимается, застегивается медленно, измотанная.

— Прошло полчаса, а я все еще жив, — замечаю я. — Где твой шанхайский грипп?

— Не было гриппа, — глухо произносит Беатрис. — Я надеялась, вас это остановит.

— Конечно, не было. Нас не отправили бы на такое задание. Зато препарат был, да ведь? Доза жизни на день, чтобы завербовать армию ходячих мертвецов и выкачивать из них деньги?

— Мы не собирались его продавать, Джейкоб. Мы не имели права торговать им.

— Это точно.

— Не имели права дробить спасение на дозы. Лекарство должно приниматься однократно, быть простым в использовании... И легким в производстве. Те, кто станет делать его, не должны зависеть от нас... Одна лаборатория, три человека... Мы знали, что уязвимы.

— Вы обучили еще кого-то? Отгрузили партию?! Сохранили рецепт?! Поднимай заслонку! Мы выходим!

Беатрис подчиняется — отдает команду, и дверь ползет вверх. В лицо — жар, удушливый угар, парящая копоть, как черный пух.

— Мы не успели завершить работу. Никакого лекарства нет, Джейкоб.

— Не может быть!

— Нам еще несколько лет до результата... Было несколько лет.

— Ты врешь.

Дорогу мне преграждает оплавившийся ком: в нем нет ничего человеческого, хотя полчаса назад он кричал «Беатрис!». Обхожу его стороной.

— Чего ради тогда твои старики сюда лезли?! Если лекарства нет и не будет еще несколько лет... Они бы к этому моменту все перемерли уже как мухи! Зачем опережать события?! Ты врала им тоже? Обещала спасти их, если они спасут тебя?!

— Нам еще несколько лет до результата... Было несколько лет.

— Ты врешь.

Дорогу мне преграждает оплавившийся ком: в нем нет ничего человеческого, хотя полчаса назад он кричал «Беатрис!». Обхожу его стороной.

— Чего ради тогда твои старики сюда лезли?! Если лекарства нет и не будет еще несколько лет... Они бы к этому моменту все перемерли уже как мухи! Зачем опережать события?! Ты врала им тоже? Обещала спасти их, если они спасут тебя?!

— Ты не понимаешь?

— Нет, черт возьми!

— Они знали, что я не успею им помочь. Знали, что все обречены. Эдвард знал, и Грег, разумеется... Тот, что в инвалидной коляске. Но я — может быть — сумела бы дотянуть до того дня, когда получила бы формулу... Эти жалкие старики... — Она оглядывается на вторую кучу тряпья, пахнущую жареным мясом. — Наверное, они думали, что стоит умереть, чтобы кто-то когда-нибудь получил шанс.

Мы выходим в игрушечный цех — совершенно выгоревший, черный. Под бутсами скользит расплавленное и загустевающее стекло: елочные игрушки превратились в то, чем и должны были оставаться. Беатрис, обжегшись, вскрикивает — и я поднимаю ее на руки, переношу через дымящуюся лужу.

— Тебе ничего не сделают. Те, кто отправил меня сюда... Они просто хотят, чтобы ты работала на них.

Зачем я ей это говорю? Она запрещает себя жалеть, но я почему-то ощущаю именно жалость. Эта ее история — о двух глупых стариках, которые пытаются обогнать смерть в заведомо проигранной гонке... И вот появляюсь я и снимаю их с дистанции.

Они ведь не успели ничего сделать. И теперь уже не успеют. Если она говорит правду... Один из ее компаньонов уже коченеет, другой в коме, а ей самой осталось два-три года; если я ее отпущу сейчас — она просто проживет их в мире, и вреда от нее никакого уже не будет. Я гоню от себя эти мысли, но они с жужжанием возвращаются ко мне снова.

Беру Беатрис за руку.

— Но если не продавать... Что тогда вы думали делать с этим вашим препаратом? Производить его для Партии Жизни?

— Мы вообще не собирались его производить.

Я вспоминаю мою последнюю встречу со Шрейером. Слова старухи с перебитым хребтом против слов господина сенатора; кому я поверю скорее? Мог ли он обмануть меня? Преувеличить опасность, чтобы я сомневался в своем задании? Мог. Обязан ли я ему все еще в таком случае?

Обязан. Но...

— Мы бы выложили формулу лекарства в Сеть. В открытый доступ.

— Что?!

— Чтобы каждый мог распечатать его на молекулярном принтере. Никто не должен зарабатывать на таком. Никто не должен ждать его и умирать, не дождавшись...

У меня темнеет в глазах.

Она не хочет хранить рецепт в тайне. Ей не нужны деньги. Ей не нужны слуги. Раздать панацею всем. Вывихнуть тончайше отстроенный механизм, который управляет нашими инстинктами, позволяя нам оставаться людьми. Всех спасти и все уничтожить.

Беатрис Фукуяма гораздо опасней, чем считает Эрих Шрейер. Она не террорист и не барыга; она гребаный идеалист. Я опускаю забрало.

Сдавливаю ее кисть крепче, изо всех сил, до синяков, и волоку ее за собой, как древние кочевники волокли пленников, привязывая их к седлам своих коней, чтобы продать в рабство или принести в жертву.

На пороге меня встречает толпа чумазого старичья и моя десятка. Старики проклинают меня, тянутся, чтобы вырвать из моих рук свою королеву, но Бессмертные без труда держат их хилый натиск.

Мы уходим раньше, чем появляется пожарная охрана, и никто не помешает нам забрать наших пленных и наши скальпы. Беатрис артачится, но Вик живо уговаривает ее коротким разрядом.

За аэрошлюзом нас ждет полицейский турболет. Когда я засовываю Беатрис в его брюхо, она бредит: два удара шокером подряд кого угодно подкосят.

— Переменная Ефуни... Помнишь, что это? Они думали, что расшифровали геном еще в двадцатом веке... Видели все буквы, но не могли прочесть слова... Потом прочли их и решили, что постигли смысл... А оказалось, что каждый слог обладает смыслом, и не одним... И слова — многозначны... Один и тот же ген делает тебя коротконогим и счастливым, другой одновременно влияет на потенцию и на цвет глаз, и кто знает, на что еще. Мы до сих пор всего не расшифровали, не поняли всех смыслов... Полезли туда со скальпелем, резать, пришивать... Не научившись читать... И эти части генома, которые мы изменили... Чтобы перестать стареть... Отменить программу... Юджин Ефуни... Биолог. Он предположил, что у этого участка есть другие функции, что нельзя так сразу, но... Кто ему поверил? Ему никто не поверил, Морис... Ты слышишь меня, Морис? — Она пытливо заглядывает мне в глаза.

— Нет.

Я открываю водопроводный кран, наполняю стакан.

Горло пересохло; гребаный пожар выпарил из меня все соки. Вода кажется сладкой, но это самая обычная вода — ее подслащивает моя жажда. Выхлебываю все до дна, наливаю еще один. Глоток за глотком осушаю и его. Наливаю снова. Пью, обливаясь, пальцы соскальзывают с композита; будь это стекло — стакан, наверное, лопнул бы у меня в руке.

Набираю четвертый стакан, вливаю его в себя. Вкус у воды теперь тот же, что и всегда, — сырой, чуть отдающий металлом. Я больше не хочу пить, но наполняю стакан еще раз.

Отяжелев, опускаюсь на койку, врубаю экран.

Нахожу благотворительный канал, который выжимает из зрителей слезы и деньги, рассказывая о жизни резерваций. Вот хоспис поприличней: тут дети вместе со своими стремительно дряхлеющими родителями возятся на синтетической лужайке, имитируют семейное счастье, делают вид, что никому тут через пару лет не умирать.

Одолеваю пятый стакан.

— Без помощи «Поколения» мы едва сводили бы концы с концами, — признается благообразный старик, обнимающий свою маленькую дочь. — Но благодаря вам мы можем вести полноценную жизнь. Такую же, как ваша...

Тут скрипичные, играющие на фоне, дают какую-то особую ноту, от которой мурашки бегут по коже. Отработанный трюк: неподготовленный зритель может решить, что это его выступление старикана растрогало.

— Фонд «Поколение» заботится о трех миллионах пожилых людей по всей Европе, — заключает приятный бас, пока на экране крутится логотип этого самого фонда. — Помогите нам помочь этим людям прожить достойно...

— Хер вам, — отвечаю я ему, захлебываясь водой.

Была в Средневековье такая пытка: в рот вставляли кожаную воронку и вливали в человека воду, пока у него желудок не разрывался. Здорово бы мне такую воронку.

Этот канал — такой же лепрозорий, как и сами резервации со стариками; по всем остальным крутится социальная реклама «Выбор слабых», крупным планом исследующая гнилые зубы и редкие волосы каких-то маразматических старух.

От этого тошнит, но от этого и должно тошнить. Европе не нужны пожилые люди: их надо содержать, лечить, кормить; они не производят ничего, кроме дерьма и елочных игрушек, зато тратят воздух, воду и место. Дело не в выгоде, рацион каждого рассчитан так, чтобы просто выжить. Европа и так загнана, ее нельзя навьючивать дальше.

Но ведь состариться и умереть — конституционное право каждого, такое же неотъемлемое, как и право оставаться вечно юным. Все, что мы в силах сделать, — отговорить людей стареть. И мы отговариваем как можем.

Выбирающие размножение, предпочитающие остаться животным — виноваты сами. Эволюция идет вперед, и тот, кто не умеет изменить себя, вымирает. Тех, кто не хочет изменять себе, эволюция тоже ждать не будет.

— Сами виноваты, — бормочу я и делаю еще один глоток. — Так что пошли вы в задницу.

Гляжу на часы: до пресс-конференции Беринга остается всего минута. На экране моего коммуникатора все еще мигает сообщение от Шрейера: «Сотый канал, семь вечера. Порадуешься».

Переключаюсь на Сотый.

Поль Беринг, министр внутренних дел и член центрального совета Партии Бессмертия, выходит на небольшую трибуну, сдержанно машет знакомым репортерам. За спиной — европейские золотые звезды на синем знамени, на трибуне — герб министерства с девизом «На службе общества», но на лацкане — значок в виде Аполлоновой головы. Веселый худощавый шатен с мальчишескими чертами, Беринг больше всего похож на студента панамского элитного колледжа. Именно такой человек должен отвечать за безопасность в волшебной стране Утопии, гражданам которой не угрожает ничего страшней скверной погоды. Беринг чуть встрепан, неприлично загорел и улыбается стеснительно, хотя с такими зубами можно было бы скалиться круглосуточно. Камера его любит. Карвальо любит Беринга. Все его любят. Я его люблю.

— Спасибо, что пришли, — говорит Беринг. — Дело действительно важное. Сегодня нами была пресечена деятельность преступной группировки, которой удалось создать нелегальный дженерик вакцины от смерти, препарат вечной молодости.

Журналистский стан волнуется и ропщет. Беринг серьезно кивает собравшимся, делает паузу, позволяя им отправить со своих коммуникаторов новостные молнии. Я прибавляю громкости, отставляю в сторону наполовину пустой стакан.

Назад Дальше