Одно сплошное Карузо (сборник) - Аксенов Василий Павлович 20 стр.


Из размышлений Бобышева следует, что неизвестные, подпольные авторы «Метрополя» хлебнули лиха, а «баловни и любимцы были ограничены лишь устными взысканиями, оставшись в результате при всех своих привилегиях». Тут же, впрочем, автор статьи «Юрочка, Юрочка мой» отмечает, что имя Кублановского стало известно, когда «Метрополь» открыл свой выпуск – как эпиграфом (вместе с семью другими поэтами. – В. А.) – стихами Кублановского. Значит, не только лиха хлебнул от альманаха Юрий, извлечена все же была и основательная польза. Что же касается «устных взысканий», то к ним как-то трудно отнести декретированное Президиумом Верховного Совета СССР лишение советского гражданства «за систематический ущерб престижу Советского Союза».

В эмиграции я сделал для себя одно неприятное открытие. Оказалось, что в период нашего хилого, советского, но все-таки ренессанса, когда иной раз с «малыми потерями» удавалось что-то напечатать, выставить, поставить в театре, снять в кино, мы были объектами не только ненависти со стороны шолоховистов-черносотенцев, но и предметами скрежета зубовного со стороны «левых», тех людей, которых полагали своими и для выхода которых на поверхность пытались раздвинуть цензурные рамки.

Скрежетали, оказывается, основательно, да и сейчас скрежещут. Вот Иосиф Косинский нападает вслед за Ниной Воронель на Андрея Тарковского, пытается все творчество большого мастера свести к подсоветскому приспособленчеству, к погоне за успехом и привилегиями. Ни факты, ни тем более оттенки фактов в такой «критике» в расчет не принимаются, а ведь если по «гамбургскому-то счету» брать, то окажется, что за бортом «совренессанса», кроме реальных поэтов, как Рейн, Бобышев, Сапгир, Найман, Бродский, Кублановский, Цветков, Горбаневская, даже уж куда ни шло Лимонов, оказывалось немало публики, просто профессионально негодной; от нее-то и идет основной скрежет.

Все это, увы, мне пришлось высказать для того, чтобы перейти к основной теме этой работы – к творчеству одного из лучших нынешних поэтов русского языка, напечатавшего почти весь свой поэтический объем в СССР. Это – Белла Ахатовна Ахмадулина, 47 лет. Адрес: Москва, ул. Воровского, 20, мастерская Бориса Мессерера.

В рецензии на недавно вышедшую в Москве книжку Ахмадулиной «Тайна» один из упомянутых выше эмигрантских поэтов снисходительно писал, что вот, мол, наконец-то появляется в сумасбродстве серьезная нота, переходит поэтесса в новое качество, приближается к народной жизни, к истинной поэзии, которую рецензент представляет, и потому достойна теперь сдержанной похвалы.

Может быть, и глупо прозвучит, но мне эта сдержанность в адрес Беллы кажется кощунственной. Внимая сейчас через океаны ее новой «серьезности», с любовью и непреходящим очарованием вспоминаю ее «несерьезность», весь блеск и нищету той нашей молодой поэтической эстрады, «пятнадцать мальчиков», толпящихся у подмостков, а может быть и больше, чем пятнадцать, и думаю о том, что Беллин трескучий факелок, то разгорающийся до городского фейерверка, то обращающийся одиноким светляком, всегда давал в «черном бархате советской ночи» больше огня, чем фонари профессиональных правдоискателей.

Однажды в студеную зимнюю пору Ахмадулина везла Ахматову на своем видавшем всякое «Москвиче». Розовощекость водителя в те отдаленные времена не поддавалась описанию. Даже благоговейное дрожание перед величественным пассажиром не остужало ланит.

Но ее и мое имена
были схожи основой кромешной —
лишь однажды взглянула с усмешкой —
как метелью лицо обмела.
Что же было мне делать – посмевшей
зваться так, как назвали меня.

Пассажир, очевидно, к этому моменту не знал водителя – просто сказали: Анна Андреевна, за вами тут девушка заедет – и потому «метелью не обметал», вообще не смотрел, думал о чем-то своем. Водитель же, между тем, крутя баранку вдоль Садового кольца, шептал в полубеспамятстве строчки будущего стиха: «…я завидую ей молодой и худой, как рабы на галере» … «я завидую ей же седой…» «…с вещим слухом, откликнутым зовом, то ли голосом чьим-то, то ль звоном, излученным звездой и судьбой, с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной». Завернули на Каретный, остановились перед светофором. Здесь от ужаса перед поэтическим грузом «Москвич» передернулся лошадиной дрожью и заглох. Позади скапливались транспортные средства. Доносились рулады Великого-Могучего-Правдивого-Свободного. Ахматова иронически молчала, Ахмадулина в полном унижении и отчаянии занималась разрядкой аккумулятора. Подошел по-зимнему огромный городовой, заглянул внутрь, усмехнулся:

– Две дуры сидят, молодая и старая.

Орудовцу, конечно, и в голову не могло прийти, что он присутствует при значительном явлении русской поэзии, передаче жезла. Скорее всего это не приходило в голову и прямым участникам события. Ахматова недоумевала, Ахмадулина мучилась от неслыханного юношеского унижения. Что ж, передача жезла не всегда происходит на царскосельских торжественных актах.

Когда Ахматова умерла в 1966 году, Ахмадулиной было 29 лет. Она родилась, стало быть, в год принятия Великой Сталинской Конституции, в достославный 1937-й.

Русский поэт в прошлом ставил под вопросом место своего рождения, нынче поэт мучительно обозревает время своего появления на свет – много ли вокруг совершено преступлений?

Я думала в уютный час дождя,
а вдруг и впрямь по логике наитья,
заведомо безнравственно дитя,
рожденное вблизи кровопролитья.

В отместку палачам младенцы тридцатых годов как раз оказались первым советским поколением, вернувшимся к основам нравственности.

Обозревая сейчас из столь далекого далека (вот эту строчку, например, пишу в горной деревне Шугарбуш, штат Вермонт) различные периоды Ахмадулиной (если можно так сказать о Белке, добром друге времен соседства и разлуки), я думаю о том, как гармонично и естественно все это протекало.

Вот где-то стала мелькать на молодых сборищах, описанных Евтушенко, высокомерная студентка с «тяжелокованной косой». Молодые влюбленности, «зеленый ветер шипра», бурная, загульная погоня за ассоциативной рифмой, просвисты вдоль московской поземки.

Оттепельная, едва ли не развязная (во всяком случае развязанная) рифмовка вырабатывала походку и мимику молодого литературного поколения.

Я так щедра была, щедра
В счастливом предвкушеньи пенья
и с легкомыслием щегла
я окунала в воздух перья.

Недорого я дам за писателя, не испытавшего в юности этого щеглиного легкомыслия и неряшливой щедрости, с которой опять же в поисках ассоциативки удалой ты сравниваешь мазурку и мензурку «внутри с водою голубой»… писателя, не замиравшего в комическом утреннем ошеломлении перед автоматом с газированной водой и перед другими источниками питья, пусть это хоть подземный метрошный конус с томатным соком…

за красоту твою и милость
благодарю тебя, томат,
за то, что влагою ты влажен,
за то, что овощем ты густ…

…и далее, и далее, что стоит в базарный день молодой писатель, не разбудивший в поисках прочих влажностей иной десятиэтажный дом?.. Стакан воды, судари мои, не более того!

Не менее органично, чем поиски влаги, на поверхности в свое время появились ахмадулинские «О», эти пузыри неуместного в быту и в бытовой поэзии восторга. Перетряхнув пару сундуков отечественной традиции, молодая Ахмадулина завершила до поры свой гардероб весьма неожиданными в синтетический век натуральными боа и шлейфом:

Влечет меня старинный слог.
Есть обаянье в древней речи.
Она бывает наших слов
И современнее и резче.

В этом было, на мой, взгляд, нечто «хипповое», «желтоблузное», усмешка в адрес стереотипов журнала «Юность»; вывернутая наизнанку аристократичность оборачивалась изрядной «затоваренной бочкотарой».

Вот «Маленькие самолеты», одно из лучших стихотворений начальной поры. Поистине свободный стих. Нахальная рифмовка «самолета» с «соломоном».

…Те маленькие самолеты,
Как маленькие соломоны,
Все знают и вокруг сидят…

Недаром смеховой орган ЦК КПСС «Крокодил» рядом с издевательствами над «Апельсинами из Марокко» в ярости перепечатал этот стих целиком – ратуйте, мол, дорогие товарищи! – по глупости увеличив тираж «самолетиков» на три миллиона своих копий.

Кстати, о гардеробе. У современников, порой довольно злых, одежда Ахмадулиной иной раз вызывала подъем отрицательных гражданских чувств.

Почему-то вид молодой Беллы дразнил ощущением непозволительной роскоши, возникали миражи драгоценных каменьев и бесценных мехов – как может русская поэтесса носить такие шубы на фоне того, что происходит?! Хохма в том, что ни шуб, ни каменьев просто-напросто не существовало в ее быту, они лишь мерещились революционным демократам, ассоциировались с эстрадой (19 руб. 50 коп. за выступление по шкале Бюро пропаганды художественной литературы), а все туалеты роскошной суперстар можно, пожалуй, было охарактеризовать двумя милейшими словами: «разлетайка» да «кацавейка».

Эстрадные шестидесятые катились через Беллину жизнь клоунским, или, как тогда говорили «феллиниевским», карнавалом и в полной гармонии с его средиземноморским звоном поэтессе подчинялись мужчины, льстили женщины и предлагали дружбу животные.

В средиземноморской части нашей суровой родины, в миражном Тифлисе, ходила легенда, что Белла однажды зашла в клетку к медведю в сопровождении сотрудника местной Чека князя N. Князя медведь помял, поэтессу поцеловал.

Про медведя, может быть, и врут, но вот своими глазами видел я другое. Однажды провожали из Москвы в Ленинград Артура Миллера и на боковом перроне увидели свору сторожевых собак, привязанных к столбам, самых что ни на есть «верных Русланов». Хозяева их, сержанты и старшины, куда-то отошли по железнодорожным делам, и псы просто разрывались от ярости при виде такой массы расконвоированных граждан. Вдруг Белла – скачок, скачок – приблизилась к одному из страшилищ – ах, милая собачка! – взяла в руки жуткую морду, сплошную пасть, и поцеловала в обнаружившийся вдруг нос.

Видел своими глазами, господа, как чудовище мгновенно успокоилось и стало лизать Беллины руки. Знаменитости, эстрадные звезды окружены очень активным полем космической праны. На них и валится гигантский заряд чужой энергии, потная прана зала, взаимодействие и противоречие двух стихий: взять и отдать.

Эстрада – не только услада тщеславию, это дикий напряг навытяжку, руки за спиной, закинутая голова, «огромный мускул горла»: отдать и взять, опять отдать…

«Горло» – подарок структуралисту и фрейдисту:

«…обильные возникли голоса в моей гортани, высохшей от жажды»… «мой голос, близкий мне досель, воспитанный моей гортанью»… «во мне иль в ком-то, в неживом ущелье, гортани, погруженной в темноту» … «рана черная в горле моем»… «всего-то было горло и рука, в пути меж ними станет звук строкою…»

Что ж, и в самом деле, при всей своей внешней изысканности это балаганная, дерзновенная поэзия, ради массовой раздачи красот «берущая на горло».

Гармоничность Беллиного пути через славу развита, оказалось, до такой степени, что в разгаре этих явлений она едва не умерла от боли в солнечном (!) – что может быть естественней? – сплетении.

Сплетались бы в сторонней мгле!
Но хворым силам мирозданья
угодно бедствовать во мне – любимом месте их страданья.
Быть может, сдуру, сгоряча
я б умерла в том белом зале,
когда бы моего врача
Газель Евграфовна не звали.

Ее спасли, конечно, Поэзия и приходящий ее любовник Юмор. Тахикардию смирил четырехстопный ямб. Больная Белла, дочь Ахата, вместо умирания глазела теперь на Газель, суть краха видоизменялась под рифмовочным потенциалом отца ее, добрейшего Евграфа.

Итак, мы выживаем и отправляемся к истокам еще не истребленного Ренессанса, в усладу горла – Сакартвело.

Грузинская нота Ахмадулиной связана, очевидно, с тягой к Средиземноморью, которое у всех у нас в каких-то там близких или далеких генах вместе с нашими греческими именами и иудейскими корнями, ну а ей-то сам Бог велел грезить «колыбелью человечества» с ее прямым итальянским происхождением, с синьором Стопани, шарманщиком и «дон жуаном».

… Итак, сто двадцать восемь лет назад
в России остается мой шарманщик.
Одновременно нужен азиат,
что нищенствует где-то и шаманит.

«Шарманство» и «шаманство» – по сути дела две основные стихии и Беллиного, и вообще русского стиха, и есть ли лучшее место для их слияния, чем холмы Грузии?

Грузия – источник христианской веры для России, не менее важный, чем Византия, она и сейчас там живее, чем где-либо, недаром в грузинских стихах Ахмадулиной столько раз встречается слово Господь, всякий раз низводимое к строчной букве грязной советской цензурой.

Грузия – карнавал, заговор средиземноморских веселых плутов против одолевшей орды марксизма. Белла – ренессансное дитя; поэтому, тяжко страдая от утечки российского (советского) «ренессанса», она всякий раз бежит в Грузию.

…от нежности все плачет тень моя,
где над Курой, в объятой Богом Мцхете,
в садах зимы берут фиалки дети,
их называя именем «Иа»…
О Грузия, лишь по твоей вине,
когда зима грязна иль белоснежна,
печаль моя печальна не вполне,
не до конца надежда безнадежна…

И Грузия ей отвечает всеми остатками своего рыцарства. Помню, в конце 60-х годов в тифлисских застольях всякий раз наступал торжественный момент, когда пили за «нашу дэвушку в Москве». У националистов среди портретов выдающихся грузин висел портрет Ахмадулиной: «наша дэвушка».

Однажды марксистский князь давал обед в Кахетии. Белла сидела по правую руку князя-секретаря, принимая его льстивые речи, а на другом конце огромного стола сидел еще один москвичишко, так называемый поэт, пропахший ссаками сученок-сталинист. Желая тут потрафить кахетинцам и заслужить стакан на опохмелку, поэтишко привстал над коньяками и тост за Сталина как сына Сакартвело скрипучим голосом провозгласил. Гульба затихла и грузины смолкли, усы повесив, шевеля бровями, продажностью московского народа в который раз в душе поражены. Тогда над шашлыками и сациви вдруг Беллина туфля промчалась резво, великолепным попаданьем в рыло ничтожество навек посрамлено. Все пьем за Беллу, князь провозглашает, и весь актив, забыв про сталиниста, второй туфлей черпая цинандали, поплыл, врастая в пьяный коммунизм.

«Сны о Грузии» – самый внушительный сборник Ахмадулиной, том в 541 страницу, из них чуть ли не треть – переводы из Бараташвили, Галактиона Табидзе, Тициана Табидзе, Симона Чиковани, Отара Чиладзе… Среди карнавального шума сделана была серьезная и в высшем смысле профессиональная работа, иные стихи стали русскими шедеврами, сохранив свою грузинскость.

«Молитва во время бомбежки» Симона Чиковани читалась сотни раз с русских эстрад, и это всякий раз была общая молитва всего того, что живо еще в двух народах, в огромном одном и растерянном, и в другом, малом и гордом.

Я – человек! И драгоценный пламень
в душе моей. Но нет, я не хочу сиять заметно!
Я – алгетский камень.
О, Господи, задуй во мне свечу!

Вот входит друг Отар Чиладзе со своим лицом индейца в какое-то малошикарное питейное заведение…

Я попросил подать вина и пил.
Был холоден не в меру мой напиток.
В пустынном зале я делил мой пир
Со сквозняком и запахом опилок…

Он делит его, конечно, и с Беллой. Друзья обеих словесностей видят поэтов за колченогим столиком. Не в ту ли ночь Белла разглядела следующую фазу своей поэзии, о которой речь впереди.

Входили люди, супа, папирос
себе просили, поступали просто
и упрощали разнобой сиротств
до одного и общего сиротства.

Пока что в соответствии с законами неведомых гармоний начинается бриллиантовый период в карьере Ахмадулиной, в том смысле, что она становится своего рода «бриллиантом Империи». С ней происходит в принципе то же, что и со всеми поэтами «поэтической лихорадки». Ореолы противоречивости, непредсказуемости над головами Евтушенко и Вознесенского лысели с каждым годом, они становятся национальным советским достоянием, Окуджава из «хулигана с гитарой» (как его гвоздили газеты в 60-е годы) год за годом превращается в солидного литературного партийца, хоть и с либеральным душком. Белла – становится «звездой голубого экрана».

Едва ли не каждую неделю появлялась она перед миллионами «сограждан усталых», никогда не изменяя себе, не подхалимствуя власти, но только лишь делая вид, что власти этой, с ее страннейшей системой логики, просто нет на дворе. Есть мир красоты, как бы настаивала она, он существует, есть русская речь, прекрасные архаические обороты, есть белый снег и холмы Грузии, тени Пушкина и Лермонтова, жива убиенная вами Марина, День-Рафаэль встает над ровныя долины…

Быть может, власть эту, которая лишь только лестью и ложью жива, такая «позиция художника» и не устраивала, однако людей власти сама художница восхищала: так далеко зашли дела. Министр телевидения нередко снимал с полки томик Ахмадулиной и застывал в задумчивости, как мусульманин на намазе, жены гэбистов шептали строки ее стихов. Что ж, ведь нельзя ж и эту публику не делить, одним миром мазать. Помнится, в одной компании случилось быть nape-другой таких молодцов. Поднабравшись, стали выяснять, кто крупней по части человеческих качеств. Один сказал: я хоть и на государство работаю (так у них называется принадлежность к тайному ордену), а подлостей не делаю. Раз пять за вечер повторена была эта фраза.

Белла в этот период стала уподобляться антикварной мебели. В «домах» полагалось ее иметь – реставрируемое благородство. В какой-то степени она, будто герой из «Хулио Хуренито», как бы выписала себе справку о протекции государства в качестве памятника старины. Времена изменились, и уже не требовалось мандельштамовской «прививки от расстрела».

Назад Дальше