Одно сплошное Карузо (сборник) - Аксенов Василий Павлович 26 стр.


По мнению критика, стихи Евтушенко основательно выигрывают в чтении, особенно для аудитории, не знающей русского языка. В этом случае публика очаровывается не поэтическим призывом, а самим нашим языком с «его мягким жужжанием и гортанными вздохами».

Последнее замечание, надо сказать, повергло меня в основательное недоумение: никогда не подозревал за ВМПС имени Тургенева подобных качеств, свойственных вроде бы братьям-грузинам, но вот сила печатного слова – теперь и в самом деле, кажется, улавливаю некоторое «мягкое жужжание».

Евтушенко, продолжает критик журнала «Тайм», очень гордится своей популярностью и бросает вызов критиканам.

Хрупкая ирония[258]

В некоторых статьях нынче, как в свободной русской прессе, так и в СССР, проскальзывает тенденция уничижения иронии. Этические грехи современной литературы приписываются так называемому «паниронизму». Иронический взгляд признается как бы «культурным пораженчеством», проявлением слабости и отсутствия позитивных идеалов.

Вспоминая недавнее прошлое, я думаю, что неприязнь к иронии зародилась в Москве, в тех кругах, где модная «реакционность», культивирующая Константина Леонтьева и Василия Розанова, прекрасно уживается с заседаниями в парткомах. Впрочем, это может быть и ошибочная догадка, да и не особенно важно, откуда начинают блуждания «летучие голландцы» современных идей.

Важно то, что тут с первого же слова происходит некоторая подмена понятий – насмешливость смешивается с иронией, ну и наоборот, иронический прищур принимается как издевательство.

Советский критик с симпатией вспоминает «ретрограда и аристократа» Леонтьева, который возмущался тем, что герои Достоевского и Толстого иногда сопят носом и брызгают слюной. Зарубежный русский писатель обеспокоен тем, что «на рекламном щите освобождающейся русской литературы один-единственный жест: высунутый язык» остался.

Было бы понятно, если бы на иронию ополчались свирепые революционеры, твердокаменные социалистические реалисты или их антагонисты, т. е. близкие родственники, контрреволюционеры, какие-нибудь там куклуксклановцы. Между тем атака на иронию идет со стороны людей, называющих себя либералами, то есть относящихся вроде бы к другому измерению.

В Советском Союзе нас с детства приучали относиться с презрением к слову «либерал», и вот результат этого воспитания – нет для меня нынче более высокого и благородного слова. Стереотипы марксизма и антимарксизма все еще толкают нас к ежедневному неправильному использованию этого слова. На Западе нередко называют либералами различных университетских любителей Кастро и прочей так называемой «освободительной борьбы народов». Между тем они отстоят от либерализма даже дальше, чем сам Кастро, которому по долгу главы правительства иногда все-таки приходится вспоминать, что он живет в современном мире, и проявлять хоть минимальное снисхождение к своему народу.

Революция – это древнее дело людской расы. Насилие, грабеж, возвышение тиранов – ни одна революция ничего нового не придумала. Отсюда и революционная эстетика – утилитарная, помпезная, исполненная самой что ни на есть «звериной серьезности».

Единственная новизна, появившаяся в истории, – в масштабе, скажем, пары десятков веков – это либерализм как естественный продукт (прошу прощения за неаппетитное слово) молодой христианской религии, молодой христианской (Пастернак в «Докторе Живаго» многократно подчеркивал ее молодость) цивилизации. Эстетика либерализма проявляется в многообразности, в неожиданности, в юморе, в игре. В этой связи иронический жест – одна из главных позитивных ценностей либеральной цивилизации.

Каждому поколению его время кажется каким-то поворотным, и наше не исключение. Может быть, и в самом деле возможен какой-то поворот от древней революционно-контрреволюционной дикости к современному миру, где возникнет другая шкала опознавательных понятий?

В нынешней, то есть в прежней системе стереотипов, возникшей от порядка размещения кресел в каком-то старинном зале для заседаний, мир уже окончательно запутался. Может быть, больше, чем другие, запутались мы, беженцы из страны, на немыслимо серьезном лбу которой лежат вековые тучи революционной серьезности. В шестидесятые годы в Советском Союзе нас называли и мы называли себя «левыми». Оказавшись в изгнании, мы вдруг увидели, что на Западе многие люди, похожие на нас, не очень-то хотят развивать тему нашего изгнания, ибо теперь нас как бы причислили к «правым».

Однажды в Вашингтоне мне случилось быть на докладе о польской «Солидарности». Это было за месяц до введения военного положения. Царил энтузиазм, в городе шел «Человек из железа» Анджея Вайды. Песенка о Мареке Вишневском заставляет всех зрителей славянского происхождения вытирать глаза. Докладчик рассказывал о людях «Солидарности», как они живут, как спорят, как одеваются и так далее. Я спросил – а кем они себя считают, «левыми» или «правыми»? Вопрос озадачил докладчика, аудиторию, да и меня самого.

В самом деле – кто они? Коммунистическая пресса, к примеру орган из органов «Литературная газета», называет их «правой контрреволюцией». Стало быть, их гонители – «левые»? Вот эти, напыщенные в дурацком величии генералы, дряхлеющие бонзы в бронированных лимузинах? Поставьте тех и других перед западным левым интеллектуалом и задайте вопрос: где наши? Рука его потянется конечно к тем, кто похож на него самого – людям в замызганных джинсах и паршивеньких свитерах, показывающих традиционную рогульку из двух пальцев – Виктори!

Позвольте, господа-товарищи, но ведь они молятся в костелах, преклоняют колени, причащаются… выходит, не очень-то марксистской веры.

В аудитории тогда разгорелся терминологический спор – кто они, «новые левые» или «новые правые», а может быть, «правые левые» или «левые правые».

Эта история неплохо иллюстрирует царящую сейчас в мире неразбериху, терминологический, семантический, лингвистический, эстетический хаос. Параметры абсурдистского театра бодро распространяются повсюду. Мы-то думали, что только Советский Союз – заповедное место для писателя-сатирика. Теперь можно вздохнуть с облегчением – и остальной мир в смысле вздора не далеко ушел. Значит, можно продолжать работать.

Кто нынче в мире борется за свободу? Ну, уж во всяком случае не революционеры. За спиной у них с самого начала маячит дядька Грибачев с марксистскими кирпичами в длинных руках. Революционеры в Латинской Америке дерутся против своих авторитарных владык, то есть против порабощения за большее порабощение. Правые отбиваются от левых, то есть отбивают свое умеренное порабощение от большего порабощения. Значит ли это, что те или другие бьются за свободу?

Между тем на фоне этой древней пошлятины развивается современное человечество с его удивительными средствами коммуникации, делающими вздором любую цензуру, с его новыми пластическими средствами. В принципе, в высокоразвитых странах рождается уже новый этнос, раса землян.

Мне кажется иногда, что мир хочет выйти к новым параметрам вне левых и правых ранжиров, жаждет новых измерений. Сено! Солома! – никто не отвечает, в определенном смысле вокруг полное невежество. Для простоты, да и для маскировки собственной неграмотности хочется, конечно, разделить нынешнюю свалку на силы либерализма, то есть новые силы, и на древнюю мощь антилиберализма, то есть тоталитаризма. С той же примитивной задачей можно и нынешнюю эстетику разделить на эстетику иронии и эстетику серьезности.

От серьезности всегда в большей или меньшей степени попахивает хамством. Мы, битые советские шкуры, знаем это лучше других, нас обмануть трудно. Серьезность – непременное свойство графомании, отсутствия профессионализма, непомерных претензий. Советская литература – это край непуганых графоманов, и нет более серьезных людей, чем советские писатели.

Вспоминается Пленум Правления Московской писательской организации, на котором состоялся разгром нашего неподцензурного альманаха «Метрополь». Среди хорошо отрепетированных обличений и обвинений несколько необычно прозвучало выступление важного советского классика прозаика Михаила Алексеева. Он был оскорблен в лучших чувствах творца. Он вступился за классику, за непреходящие культурные ценности. Сначала он зачитал фразу из метропольского манифеста, она звучала так:

«Муторная инерция ведет к возникновению раздутой всеобщей ответственности за штуку литературы, эта всеобщая ответственность вызывает состояние застойного тихого перепуга, стремление подогнать штуку под ранжир»… Что это значит – «штуку»? – вопросил Михаил Алексеев. – Это что же получается, значит, я «штуки» пишу, а не романы, не книги? Горький «штуки» вам писал? Шолохов «штуки», что ли, пишет? Вот рядом со мной великий поэт сидит, – он показал на Егора Исаева, – он что вам, «штуки» пишет?»

Увы, и в эмиграции мы постоянно сталкиваемся с тем, что когда-то хорошо называлось «звериной серьезностью». Отсутствие иронической интонации на литературе сказывается губительно. Хочу оговориться лишний раз: говоря об иронической интонации, я не имею в виду сатиру. Иной раз и чисто сатирическая книга блещет полным отсутствием иронической интонации. Сколько обиженных авторитетов, непризнанных гениев, ну а с признанными гениями вообще тяжелый случай – при защите престижа раздувание происходит даже большее, чем при завоевании оного.

Сейчас наша рассеянная по всему миру общественность внимает современному варианту «спора славян», дискуссиям так называемых «авторитарников» и «демократов». Ну, спор как спор, господа, в самом деле, ничего особенного ведь не происходит, вообразите только, какие бы споры запылали, освободись на неделю Москва. Нет, этому спору иной раз придается просто-напросто роковое значение, причем свирепость нынче идет вовсе не с той стороны, откуда вроде бы ожидается, не от «авторитарников», а от тех, кто как бы претендует на больший либерализм, то есть на ироническую, художественную эстетику. С угрюмостью и упорством, достойным лучшего применения, «демократы» говорят о каком-то чуть ли не заговоре «авторитарников», об устрашающем характере их модели националистической России. Господа, говоря о будущем устройстве России на семидесятом году советской власти, не мешало бы хоть чуточку улыбнуться.

Запутавшись в «сене и соломе», я иногда говорю себе: больше следи за выражением лиц, чем за произносимыми словами. Прошлой осенью принц Чарльз нырял с аквалангом к затонувшему в XVII веке фрегату. Тут по законам шекспировской драматургии началась буря, возникло опасное для всей экспедиции положение. Вынырнув, Его высочество сказал телезрителям: «They say, the britons never panic, and we didn’t’» – и улыбнулся. Улыбки было достаточно, чтобы сообразить: принц – не жлоб.

Ироническая эстетика литературной фразы сродни определенному состоянию лица, мимических мышц, жестикуляции, походки. Стиль становится мерилом нравственности, эстетика перетекает в этику, и наоборот. Это мир либерализма, иронии и самоиронии, чувство театра. Президент Рейган, как ни странно, в значительной степени соотносится с этим миром.

Много ли шансов у хрупкой иронии выжить в кольце серьезности, у либерализма выстоять перед лицом тоталитарных колонн? Это уж в самом деле не наша забота. Писателю не обязательно присоединяться к потенциальному победителю, не обязательно, впрочем, и культивировать пораженчество.

Нырнув в философский словарь, извлекаем из Кьеркегора: «Ирония движется непрямой коммуникацией к пункту, где необходим скачок веры».

Дамы и господа, сколько бы у нас ни было пядей во лбу, к каким бы глубокомысленным школам, направлениям, союзам мы ни принадлежали, все равно мы останемся наивными детьми Господа Бога.

Подвальный постмодернизм

Я уже говорил о том, что словечко «постмодернизм» с опозданием, но триумфально шествует сейчас по российской земле. Употребляют его без разбора и очень часто без смысла. Вот это круто, вот это постмодернизм, такова в общем реакция на все то, что вроде бы идет вразрез с так называемым «главным течением». Беда, однако, в том, что и «главного течения» теперь никто определить не может.

«Постмодернизм» вообще-то подразумевает продолжение «модернизма», использование всех его течений, а заодно и всех домодернистских течений, вплоть до самого ползучего реализма, и державного классицизма, и барокко, и античности, и доисторичности, в некоем новом сплаве. Этим летом в Москве в одной из критических работ я натолкнулся на определение нынешнего российского постмодернизма как артистического течения, построенного на обломках предшествующей, то есть советской, эпохи. Главным словом здесь, очевидно, являются «обломки». В этом случае, по всей вероятности, лучше будет называть нынешнее модное течение не «постмодернизмом», а «постсоветизмом», или еще лучше, по правилам московского жаргона, «постсовковостью».

Будем, однако, придерживаться принятой символики. В расхожем смысле для нынешнего русского постмодернизма характерна приверженность к так называемой «чернухе», к образам дикости, мрака, грязи, распада плоти и духа, к говноедству и порочному кругу всепожирающей утробы.

Это направление вообще-то возникло задолго до того, как советская жизнь пошла вразнос. Еще в ранние шестидесятые годы в московском «андеграунде» появился писатель Юрий Мамлеев, в рассказах которого на фоне обычной советской действительности шевелились ужасающие выродки, упыри, гиперболически раздутые образы темного подсознания. Именно Юрия Мамлеева и следует считать основателем современного постсовкового постмодернизма, а его эстетику слизи и кровавого выпота первым слоем краски на этом холсте.

Основной фигурой нынешнего постмодернизма, то есть наиболее сложившимся писателем этого направления можно назвать тридцатилетнего Владимира Сорокина[259]. Впервые я увидел его рассказы в эмигрантском журнале «А-и-Я», ну а теперь он уже является признанным мэтром метрополии.

Рассказы Сорокина строятся на обломках – именно на обломках – социалистического реализма. Вот несколько примеров. Два охотника в лучших традициях того направления соцреализма, что звался «деревенской литературой», пробираются через лес. Идут щедрые, едва ли не тургеневские описания родной природы. Народный говор охотников будто вышел из повествований Валентина Распутина или Василия Белова. Наконец устраиваются с ружьями в засаде, а на дереве подвешивают приманку, магнитофон с записями Высоцкого. На звук популярных песен из леса выходит человек. Охотники с азартом подстреливают его. Следуют щедрые описания свежевания трупа. Перед тем как зажарить печенку своей дичи, охотники выпивают водки и поздравляют друг друга с началом сезона[260].

В рассказе «Геологи»[261] все идет поначалу как в идеальном соцреалистическом, в стиле ранней «Юности», повествовании. Застигнутые бурей в зимовке молодые люди спорят, идти ли спасать завязших где-то товарищей или отправиться на базу, чтобы успеть к вертолету с образцами своих изысканий. Спор заходит в тупик, и молодежь обращается за советом к старшему товарищу, опытному геологу. Тот предлагает свое решение: помучмарить фонку. В восторге геологи садятся кружком на пол и вытягивают вперед ладони, образуя корытце. Мысть, мысть, полокурый вотлок, повторяют они. Старший опытный друг начинает с наслаждением блевать в их ладони. За окошком свистит таежная вьюга.

Рассказ «Проездом»[262] до двух своих последних абзацев похож на сочинения ударников соцреализма Проскурина или Сартакова. Руководящий товарищ Георгий Иванович без предупреждения заезжает в райком партии. Местные боссы в тревоге, однако руководитель ленинского стиля Георгий Иванович ободряет их, а если и журит за отдельные недостатки, то с теплотой, по-отечески. Засим заходит к одному из боссов в кабинет, забирается на стол и начинает с удовольствием испражняться на красочно оформленный альбом районных достижений.

Такова железная композиционная схема и многих других вещей Владимира Сорокина: литературный «китч», а затем обнажение его некоей подсознательной сути. К сожалению, от многочисленных повторов эта революция сама клонится к тому, чтобы стать «китчем». Отпущенная на полную свободу молодая литература России достигла своего «поля чудес», необозримой смердящей свалки. По нему бегают на железных лапах огромные чернобыльские куры, мутантные мужики пожирают либо падаль, либо живое, повсюду изливаются сперма и кровь, мутантные собаки отъедают у мужиков уши и члены.

Глава школы Владимир Сорокин в одном из теоретических интервью сказал, что «человек – это душа, снабженная трупом», перечеркнув таким образом некогда прельстившее «шестидесятников» высказывание Бердяева, сказавшего, что тело – это божественный сосуд, в котором путешествует душа. Увы, при столь массовой имитации метафизика может легко испариться, и «чернушный пост-модернизм» в конце концов приблизится к рекламе третьесортного американского фильма, украшавшей этим летом стены московских домов: «Приключения кровожадного вампира, влюбленного в юную красавицу».

Владимир Сорокин тем временем, по всей вероятности, продолжает строить свою концепцию, хотя в недавнем интервью почему-то кокетничает, говоря, что не считает себя писателем. Здесь же, впрочем, он говорит, что этика и эстетика для него – совершенно разные вещи. Литература – вне этико-моральной сферы, это чистая эстетика… Не будучи писателем, одну проблему литературы он все-таки ставит принципиально, это критерий качества, то, что Хармс назвал «чистотой внутреннего строя». Литература, продолжает он, это забавный процесс, который раздражает нервные окончания, приносит какое-то удовольствие. Я-то пишу, как наркоман берет шприц, признается он. Мне это нужно для здоровья. И после этого, позволим мы заметить, человек еще говорит, что он не писатель.

Назад Дальше