Одно сплошное Карузо (сборник) - Аксенов Василий Павлович 29 стр.


Помню ли я ноту России? Ту, что не восполнишь кассетами с Брайтон-Бич? Иными словами, «торчу» ли я ещё на России, ещё более иными словами – вдохновляюсь ли ещё Россией? Грубо говоря, русский ли я?

Мой дом стоит на крохотной улочке, названной в честь генерала Лингана, участника войны за Независимость, который в ходе следующей антибританской войны 1812 года почему-то стал выпускать пробританскую газету в Филадельфии. Улочка эта является ответвлением бульвара Макaртура[275], победителя Японии. Под нашим холмом проходит старинный канал, соединяющий залив Часапик и реку Охайо, когда-то по нему мулы тянули баржи, из них осталась только одна – для туристов в Джорджтауне. За каналом сквозь неразбериху ветвей блестит Потомак, он же предок всей этой зоны. Наш горизонт в основном состоит из куп огромных деревьев, над которыми каждые несколько минут появляются курсом на аэропорт Нэшнл самолёты из глубин Америки. Порядочная среда, не правда ли? Она является родиной нашего соседа, старого «англо» (так здесь называют американцев английского и шотландского происхождения), который отказывается продавать свой сад для строительства богатых кондоминиумов, а, напротив, всё время стрижёт в нем газоны, сажает цветы и кормит ночующих на его пруду перелётных уток. По всей вероятности, у него нет проблем с понятием родина.

У других моих соседей эта проблема, очевидно, в той или иной степени существует. Среди жильцов нашего квадрата «таунхаузов», то есть трёхэтажных квартир с отдельными входами и крошечными двориками, есть и итальянцы, и аргентинцы, и арабы, и иранцы. Прибавьте сюда вашего покорного слугу, прибавьте также несколько «англос», и вы получите вполне типичную среду вашингтонской, да и вообще американской жилой структуры.

Чтобы ещё более усилить фундамент, на котором я хочу построить свою мысль, я сейчас познакомлю вас, господа, с группой молодых писателей, которая приходит на мой семинар по современной русской литературе в университете «Джонс Хопкинс».

Алан Паркер (англо), Джон Ким (кореец), Хитер Холей (англо), Роберт Ли (англо), Дэвид Херцог (еврей), Пол Сафалу (настаивает, чтобы его считали сицилийцем, а не просто итальянцем), Джо Александр Джуниер (черный с Карибских островов), Нэнси Джонсон (англо), Берни Кёрби (ирландец), Айно Эттингер (эстонка), Анита Ванка (итальянка), Дэнис Таньял (француженка), Цветан Бачваров (болгарин), Норма Мендоза-Дентон (мексиканка), Джанг Чанг (китаец), Дэвид Чарльз (англо), Брайан Го (китаец), Джонгсу Пар (кореец)…

Все эти молодые люди являются американскими студентами, иные из них являются американскими гражданами, иные просто жителями этой страны, именуемыми страшным для советского уха словом «резидент», а все вместе они представляют типичную среду не только студенческого кампуса, но и страны в целом.

Вот то, что дает мне здесь ощущение подлинного дома, то есть роднит меня с Америкой – её многонациональность и многоэтничность. В английском языке, кроме слов «фазерлэнд» (отечество) и «мазерлэнд» (родина), есть ещё слово «хоумлэнд», то есть страна твоего дома. Привыкнув к многоцветности нашей среды, мы уже будем чувствовать себя не очень-то уютно в более гомогенных странах, скажем, в Японии. В Соединённых Штатах возникает ощущение «дома землян».

С другой стороны, это чувство «американского дома» постоянно ставит перед тобой вопрос национальной идентификации. Понятно, что, находясь в многоэтнической среде, я не кажусь никому из моих соседей или моих студентов чем-то из ряда вон выходящим, какой-то «белой вороной», какой я был бы, скажем, в Японии, Кении или в Норвегии, или даже в провинциальной Франции. Стало быть, я всё больше и больше вхожу в типичную американскую жизнь и становлюсь все меньше русским?

Казалось бы, логично, к большой радости для догматиков Агитпропа, что вопят об обрубленных корнях и предательстве родины. Всё, однако, не так-то просто, как им хотелось бы. Находясь в этом этническом хороводе, ты становишься волей-неволей представителем твоей корневой культуры, ты представляешь здесь свою Россию не только для окружающих, но и для самого себя, так что иногда ты даже спрашиваешь себя: не стал ли я здесь большим русским, чем был там?

С годами мне становится всё понятнее и ближе жизнь старой русской эмиграции, её литературная русско-космополитическая среда. Вдруг начинаешь понимать полную естественность её существования. Особенно это почему-то чувствуется у Набокова; и в «Даре», и в «Весне в Фиалте», и в сборнике рассказов берлинского периода, который я совсем недавно прочёл в английском переводе. Естественность, правомочность и некоторая гордая, хоть и ненавязчивая стойкость российской интеллигентной среды позволяла думать о существовании страны или какой-то части страны, далеко не самой худшей, за пределами географических и политически границ.

Никаких всхлипываний по берёзкам в атмосфере не наблюдалось, они переезжали из Варшавы в Марокко как будто из Киева в Краснодар, поэты кучковались в Париже, чтобы создать свою «парижскую ноту», потом устремились за океан и рассыпались по университетским кампусам, являлись новенькие из Харбина и Шанхая, смельчаки бросались на штурм Голливуда и кое-кому даже удавалось одолеть его дикие орды, а между тем возникали волшебные балеты, расцвечивались холсты, зрели философские школы, а также проходили свадьбы, разводы, переезды, любовные истории, покупки недвижимости…

Дело не в том, много или мало они создали, может быть, на родине они создали бы больше, дело в том, что их жизнь была русской и естественно русской, хотя она всё более и более не походила на жизнь оставленной родины. Раньше они, даже при всём огромном внимании к ним и уважении, казались мне какими-то реликтами, отжившей расой, отсталым племенем; теперь, когда я и сам уже всё больше и больше приближаюсь к их позиции в мире, я начинаю видеть это по-другому, и мне даже иногда кажется, что их «чувство России» было шире, чем наше, несмотря на то что вокруг нас как бы кипела реальная русская жизнь со всеми её гулагами, блатами, стукачеством, калымами и т. д.

Вместе с тем советская жизнь уходит от меня очень быстро на самое дно калейдоскопа, вот от этого, если угодно, сегодняшнего дня я и в самом деле становлюсь всё дальше. Порой мне кажется, что не «почти семь», а «почти семнадцать» лет уже прошло, такой далёкой и застывшей кажется сейчас вся параферналия советской жизни.

Даже вот нынешняя кампания в печати против десяти авторов письма о противоречиях гласности, постыдно развязанная на фоне уханья о демократизации и перестройке. Лежит у меня на столе ворох статей, в которых направо и налево склоняется мое имя с безобразно пристёгнутыми эпитетами, в сочетании с обыкновенной грязной стукаческой ложью; казалось бы, я должен возмущаться, клокотать и клекотать, но не клокочится и не клекочится – всё это оттуда, из неимоверного далека, из советской жизни. Да, к сожалению, из сегодняшнего дня, но день этот длится, увы, столько уже десятилетий без всяких изменений, и потому, наверное, он так же далёк, как барщина.

Как-то заехал визитёр оттуда, бывший товарищ, сидим, разговариваем, и вдруг он замечает с нехорошей улыбкой: «Ах, вот ты как о нас стал говорить, «советскими» называешь…» Я вдруг поймал себя на мысли, что слово «советские», которое я употребил автоматически, даже и к нему не относилось, потому что он всё-таки сидел передо мной во плоти, вытянув ноги в добротных штанах и туфлях, а те были каким-то как бы застарелым мифом, столь же недостоверным, сколь учебник истории партии, по которому в незапамятные годы держали экзамен.

Приблизительно так же дело обстоит с понятием «родина», в пренебрежении которой меня сейчас обвиняют советские журналисты. Я подумал о том, что, если хоть на миг я приму их концепцию этого понятия, я вынужден буду сказать, что моя родина груба, коварна, лжива, что я от неё не видел ничего, кроме унижений, оскорблений и угроз. А между тем к родине, в какой-то другой, то ли умозрительной, то ли единственно реальной родине, остались ещё и, видно, всегда пребудут чувства нежные и живые. Чаще всего о них и не помнишь в своём новом доме, но вдруг они приходят, всегда неожиданно, когда на концерте в Центре Кеннеди Митька Шостакович под взмахом палочки отца тронет клавиши и снимет с них первые аккорды фортепианного концерта деда или когда вдруг на университетском семинаре разбежишься по книге Мандельштама и споткнешься на станце…

И я вхожу в стеклянный лес вокзала,
Скрипичный строй в смятеньи и слезах.
Ночного хора дикое начало,
И запах роз в гниющих парниках,
Где под стеклянным небом ночевала
Родная тень в кочующих толпах…

Именно в качестве представителя этой России я профессорствую в американских университетах, и оттого образ её нетронутой свободы становится мне всё ближе.

Таковы превратности судьбы. Оказалось, что мне надо было уехать, чтобы перечитать, а потом разобрать на семинаре с мэрилендскими студентами всего Гоголя и всего Достоевского или всю гениальную кучу поэтов Серебряного века. Именно в Америке у меня возникло незнакомое прежде ощущение близости к российскому девятнадцатому веку. Катя после семинаров из Балтимора в Вашингтон в потоке машин мимо международного аэропорта, мимо ипподрома Лорел и Форта Миид, мимо космического центра Годар, я думаю о Пушкине и Мандельштаме, о Набокове и Гоголе, о Чернышевском и Достоевском, об Ахмадулиной, Битове, Искандере, Катаеве, Трифонове, Соколове… Всё это представляется мне теперь одним куском «нашего времени», куском современной российской жизни в двухвековом масштабе, в принципе очень непродолжительным ещё куском, несмотря на то что столько было изобретено за это время и столько всякого случилось, вплоть до переноса части России в столь непостижимые заокеанские края.

Я почти не сомневаюсь, что Россия существует и в Америке, и это относится не только к физическому существованию нашей этнической группы. Эта «американская Россия», разумеется, не совпадает с советской версией, но не исключено, что она ближе к астральному телу и душе.

1989 (?)

Жители и беженцы[276]

Мандельштам когда-то сказал, что русская литература родилась под «звездой скандала»[277]. Советская литература, начиная с двадцатых годов жила под знаком скученности. Скученность идеологическая усугублялась квартирным кризисом. С самого начала писатели тянулись друг к другу, кучковались в различных «дворцах искусств» и литературных поселках, наивно полагая, что интеллигентные люди друг друга не обидят. Там-то как раз и начались основные предательства.

Эта традиция жива до сих пор в Советском Союзе, достаточно вспомнить скопления писателей в районе метро «Аэропорт» в Москве, в Переделкино и на Пахре.

Клаустрофобия закрытого общества и порожденного им быта коммуналок во многом инспирировала булгаковскую сатиру как жанр. На пространстве одиннадцатичасовых поясов режим умудрился создать немыслимую толкучку людей, свалку их жалкого скарба, лабиринт кафкианских коридоров и тупиков.

Задыхаясь от клаустрофобии, Булгаков распахивал стены коммуналок прямо в иные измерения, в бездны астрала. В практической жизни, после неудачной попытки эмигрировать, он все-таки пытался пристраиваться – к писательскому ресторану, к бильярдной, к затхлой литчасти МХАТа, пытался маскировать свою суть беглеца.

Мандельштам уж и не пытался маскироваться. Даже на советской железной дороге, где шли не странствия, а перевозки масс, он вешал свой узелок на искусственную пальму и говорил Ахматовой: «Странник в пустыне». Как мог долго, он убегал к югу, к онтологической родине.

Бегство к средиземноморскому простору – его излюбленная тема. Он, собственно, никогда не оседал в России – то сопровождал своих ласточек, что летят в Египет водяным путем[278], то брел со своими овцами в сумерках через Равенну, то вклинивался в журавлиный клин ахейских кораблей…[279] Все эти средиземноморские направления, радость миграции, запахи древних очагов, войны бронзового века, все это символы бегства от советско-российской клаустрофобии, попытки избежать запихивания в окончательную тесноту, в руках жаркой – и очевидно вонючей – «шубы сибирских степей»[280].

И только вот когда уж обложили, как на волчьей охоте Высоцкого[281], только тут уж поэт как бы согласен сложить с себя лавры своего постоянного драпа, отказаться от титула волка, прикинуться шапкой – запихай меня лучше, как шапку в рукав, – но и тут, и тут все-таки выбраться через какую-нибудь прореху в звездную ночь, к течению Енисея[282], то есть опять все-таки сквозануть.

Так он и погиб на широком просторе, никогда не научась агарофобии[283].

В послесталинской литературе боролись два начала, клаустрофобия[284] и агарофобия. Несмотря на все учащающиеся попытки раздвинуть стенки и рвануть наружу, второе начало в огромной степени еще преобладало.

Конформизм уютен прежде всего чувством причастности. При определенной степени заслуг в сочетании с наличием «народного достояния» – ленинское определение вашего собственного таланта – у вас возникает состояние недурственного баланса; конформизм – комфорт. С одной стороны, вас тешит иллюзия расконсоированности – КГБ прогуливается, хоть и на виду, но в почтительном отдалении, – с другой стороны, вы защищены от излишне большого простора, где агарофобия превратит вас в тростник бессмысленный и никакой пьяный восторг свободы не возместит вам утрат.

Однако как раз по этому пьяному восторгу, по преодолению страха и по неоглядному пространству бегства русский романтизм томился со времен Хераскова[285], хотя чуланчики причастности вечно ему нашептывали – не дури.

Лучшего поля битвы двух этих начал, чем Николай Васильевич Гоголь, не найдешь. Он всегда стремился убежать и в то же время всегда стремился спрятаться. Наглядней всего эти побуждения представлены в двух его столь полярных шедеврах, «Нос» и «Шинель»; в одном мы видим обонятельный орган в свободном полете, в хищном поиске, в бегстве, в другом – едва ли не усыпляемся поскрипыванием в закутках канцелярии, едва ли не расхлюпываемся от собирания грошей на вечную теплую пристань, шинель, символ причастности.

Недодавленный большевиками романтизм, возродившись в шестидесятые годы, сразу стал проявлять беспокойство, ерзать в кенгуровой сумке КПСС. Тема закордонья, мечта пересечения границы стала свистать по страницам, порой, впрочем, замусоливая их извечной российской слюнявостью. Отставив все-таки в сторону всяческие хлюпанья, можно сказать, что закордонье стало великой мечтой поколения, обработанного еще в детстве для того, чтобы сделать его первым поколением идеальных соцграждан, благодарных уже за то, что дают жить.

Бердяев где-то писал, что любое заграничное путешествие – это прорыв из так называемой реальности к астралу. И все-таки, прожив бо́льшую часть своей жизни в открытом обществе старой России и демократической Европы, он, должно быть, не мог до конца представить, как он окажется прав в отношении последующих советских поколений.

Любой советский путешественник испытал это странное чувство приближения к границе как к рубежу не страны, но жизни, и даже существования вообще.

До самого конца не верится – неужели, неужели это произойдет и я окажусь вне СССР? Все наполняется особым смыслом, все увиденное и услышанное запечатлевается, чувства обостряются, будто накурился марихуаной, время, каждый миг которого исполнен особого значения, расширяется и тут же конденсируется, реальность ощущается с исключительной остротой и все-таки представляется вымыслом.

В августе 1976 года мы с моей матерью Евгенией Гинзбург ехали поездом из Москвы в Париж. Каким образом нам удалось вырвать визы у тетки Степаниды[286] – это особая тема, но так или иначе, моя мать, старая каторжанка, лучшие годы которой прошли в предельной клаустрофобии ГУЛАГа, не веря ни на одну минуту в чудо, впервые приближалась к государственной границе. Ты можешь мне говорить все, что угодно, твердила она, но это невозможно. Я – за границей? Вздор!

После советско-польской началось приближение к еще более важному рубежу, границе социалистического лагеря. Поезд медленно тащился через Восточный Берлин, часто останавливался, появлялась прусская стража с оловянными глазами, спрашивала «ире папире»[287]. Потом стали наплывать совершенно пустые перроны. Кое-где еле маячили прусские автоматчики, но вот и они исчезли.

Мама, бледная и почти торжественная, стояла у окна, то и дело взглядывая на меня, спрашивая взглядом: уже? уже? Даже и я, много раз до этого пересекавший священную зону, волновался.

Некоторое время трудно было понять, Запад это уже или еще Восток, пока на очередном перроне не появилась фигура высокого худого старика в длинном твидовом пальто с двумя таксами на поводке.

Вот это уже западный житель и две западные собаки, сказал я маме. Они просто ждут своей электрички. Она долго провожала взглядом это меланхолическое трио. Старику, разумеется, было невдомек, каким подтекстом наделяют его пассажиры проходящего поезда Москва – Париж.

Мы потеряли эти подтексты и магию пересечения границы, став постоянными жителями Запада.

Когда-то мне покоя не давала нелепая болотная птица, цапля. Я жил тогда на Балтике, в запретной зоне, и видел, как по ночам эта птица летает в Польшу. Идея свободного, птичьего пересечения границы возбудила столь интенсивную метафизику, что породила некий длинноногий символ девушки-Европы, он кочевал из одной моей книжки в другую, пока не раскатился в драматургический парафраз чеховской «Чайки»[288].

Назад Дальше