Одно сплошное Карузо (сборник) - Аксенов Василий Павлович 31 стр.


Колоссальную роль играет междугородний и интернациональный телефон. Это один из основных расходов для русских литераторов, тратятся огромные деньги на выяснение отношений или на сплетни, без которых жить, конечно, нельзя. Все мы любим эти сплетни. Покойный Виктор Платонович Некрасов любил попеть по телефону. Рассказывают такую историю: откуда-то из Швейцарии, из гостей, он позвонил Юлию Киму и сказал: «Ты знаешь, я уже так давно не слышал твоих песен, спой их мне». Тот в Москве взял гитару и начал петь, одну за другой, Вика наслаждался, а хозяева в это время отпадали в обморок.

Что касается американской литературной среды, то для большинства русских писателей происходит лишь соприкосновение с этой средой, но не вхождение в нее. Иногда русский писатель даже задается вопросом: а существует ли она вообще? Американский писатель нередко не может ответить на этот вопрос. В русском понимании, этой среды вообще нет как таковой, и даже во французском, парижском смысле ее нет. В Париже все знают, что есть такое кафе на Сен-Жермен – «Aux deux Magots». Там сидят писатели, перемывают друг другу кости. В Нью-Йорке есть один старый отель, где останавливаются приезжающие писатели, но это все-таки не то место, где к 11 часам вечера берут друг друга за грудки, чтобы выяснить, кто на самом деле первый поэт Америки. Те американские писатели, которых мы знали по их приездам в Москву, относятся по большей части к корпусу знаменитостей. Это люди симпатичные, но усталые, иногда даже вялые. Возможно, это своего рода спасительная вялость, которую знаменитость у себя вырабатывает. Эти люди привыкли к обхаживанию, им надо навязываться, с ними нельзя завязать контакт на равноправной основе. Известный писатель в своей стране увиливает от новых контактов, что понятно и вполне объяснимо, а ты здесь новичок, то есть как бы под старость лет снова становишься молодым писателем, и поэтому должен навязываться. Таких побуждений у русского писателя, после того что он пережил дома, не возникает. Вообще находить новых друзей в нашем возрасте весьма затруднительно, в литературной жизни тем более. И встречи со знаменитыми писателями, которых я знал еще до приезда в Америку, у меня в основном происходили на почве полной случайности – просто случайно пересекались дорожки, главным образом на конференциях. Например, в Токио, на конгрессе Пен-клуба, мы встретились со Стайроном и Воннегутом и несколько вечеров ходили вместе по ресторанчикам. Кончилась конференция, и больше мы не встречались несколько лет. Потом был конгресс Пен-клуба в Нью-Йорке, довольно бурное, кстати сказать, мероприятие, и там было много встреч с разными писателями. Короче говоря, личных отношений у меня не возникло почти ни с кем из американских писателей, за исключением Уилли Уорнера, с которым мы дружим. Добрых приятелей, впрочем, немало. В Университете Джордж Мэйсон, где я работаю, тоже есть определенная писательская среда: прозаики Сьюзен Шриив, Ален Чууз, Ричард Бауш, драматург Пол Д’Андрея…

Текущая литературная жизнь в Америке связана с рестораном, с культурой ланча. Когда приезжаешь по издательским делам в Нью-Йорк, неизменно отправляешься на ланч с издателями или агентом. Все основные издательства сосредоточены в районе 50-х улиц Манхэттена. Существует шутка, впрочем довольно устаревшая, что, если в районе 50-х улиц сбросить даже не атомную, а обычную бомбу, с американской литературой будет сразу покончено. Все издатели и редакторы ходят приблизительно в одни и те же рестораны на ланч. Все основные дела решаются на ланче.

Вашингтон – это, разумеется, литературная провинция; главная литература – в Нью-Йорке. Однако и в Вашингтоне шестьсот с чем-то писателей проживает, и сейчас у нас пытаются организовать некое подобие литературной жизни. Вот уже второй год собирается в Музее Американской истории, раз в месяц, литературное общество «Писатели столицы». Там читают, потом отправляются вместе в ресторан. Вот в этом состоит писательская жизнь.

Изложенные выше обстоятельства неизбежно поднимут вопрос об одиночестве. Насколько оно мучительно, в том смысле, насколько оно ощущается чужаком, писателем в изгнании. Я бы сказал, что тому, кто работает в университете, да еще на радио, пишет романы, статьи для журналов, читает периодику и даже иногда книги читает, периодически обзванивает знакомых, отвечает на звонки, нередко путешествует, дает интервью, выступает с лекциями, одиночество кажется недоступной роскошью. Тот же, кто пестует свое одиночество, необходимое, или якобы необходимое, для творчества, получает его сполна. В такой стране, как Америка, надо создавать себе свое одиночество и охранять его. В каком-то смысле этот тип одиночества просто соотносится с элементарным понятием свободного времени. Другой тип одиночества, метафизический, разумеется, не зависит от эмиграции, от занятости, от семейных связей и от развлечений. Это уже более серьезная тема, и она возникает сама по себе. То, что на первых порах воспринимается эмигрантом, чужаком как одиночество, на самом деле имеет большее отношение все к тому же identity crisis. Грубо это можно перевести как кризис жизненного статуса. Об этом я хочу написать мой следующий роман.

Он называется «Get up, Stan!» – «Вставай, Стан!». Его герой – эмигрант, режиссер, театральный режиссер, ну, масштаба Тарковского в кино или Любимова в театре. Он оказывается в Америке, где его никто не знает. И он не хочет навязываться, не хочет говорить о себе, а это, надо сказать, в Америке совершенно нормальное, обычное дело – прийти и рассказать о себе, кто ты такой, вынуть из кармана так называемое резюме, где можешь наврать с три короба, сколько у тебя университетских дипломов в Советском Союзе и сколько ты получил Государственных премий. Никто не проверит. В Москве мой герой был знаменитостью. Ему казалось, что его знает весь мир. К нему на спектакли ходили все: итальянцы, французы, американцы… И все кричали: «Вы – гений! гений! гений!» И вот произошла эмиграция, произошел развал семьи, он оказался один, никому, очевидно, не нужен и никому не хочет навязываться, очень гордый, ну и, конечно, алкоголик. Вместо того чтобы пытаться пробиться в театр, он становится работником паркинга, то есть расставляет автомобили где-то в маленьком городишке недалеко от Калифорнийского берега. Вокруг него живут в основном бичи, и он становится сам полубичом. Он зарабатывает себе на жизнь, и когда выпивает в баре со своей компанией – а это тоже такие бродяги со всего света, среди них много мексиканцев, персов, поляков и разных других людей, – он им начинает рассказывать про систему Станиславского. Поэтому его зовут Стан. Утром, скажем, кто-нибудь приходит и говорит: «Давай, Стан, вставай, чего лежишь, простудишься!» Потом его опознает какая-то группа голливудских киношников, которая заправляет там машины. И вдруг, боже мой, увидели великого режиссера работником этого паркинга! И начинает раскручиваться совершенно иная история – история его американского успеха, которая кончается не очень вообще-то замечательно. Ну, так или иначе, такая история. Таков синопсис романа, посвященного вот именно этому явлению – identity crisis.

В принципе лучшее, на что может рассчитывать русский писатель в Америке, – это признание профессиональной среды. Популярности в русском смысле слова у писателя в США даже теоретически быть не может. Там нельзя стать знаменитым, как Вознесенский, скажем, или Ахмадулина, которых знает любой милиционер в Москве. Я помню момент: меня остановил милиционер на метромосту за превышение скорости. Взял мои права, посмотрел и говорит мне: «Что же это получается-то, Василий Павлович? Мы ждем от вас новых книг, а вы рискуете своей жизнью». Такого не скажут в Америке даже Стивену Кингу, понимаете, не говоря уже про Сола Беллоу. Там писатель, хоть и знаменитый, все-таки не кинозвезда, на улице его не узнают, он всегда все-таки в стороне от парада звезд.

Главной заботой русского писателя в Америке, конечно, становится язык. Нельзя сказать, что русского нет совсем. В немыслимой каше языков в Америке, среди которых первым после английского, конечно, является испанский, русский тоже занимает свое место. Но это язык групповой, нечто вроде закрытого жаргона. Эмигранты привыкли говорить на улице громко по-русски, комментировать окружающих, зная, что их никто не поймет, и нередко попадают в неловкое положение, особенно во время поездок в Союз.

Мы живем в двух средах, в двух языковых средах. Подобно амфибии, мы пользуемся жабрами в дополнение к легким. Вот я сижу, сочиняю свой русский роман, я весь ухожу в язык, но в ходе работы несколько раз звонит телефон: спрашивает водопроводчик, когда прийти, звонят из университета, от литагента, и я поневоле ныряю в другую среду, включая свои жабры. Мы привыкли переключаться. Я выхожу в другую, «воздушную» среду и начинаю говорить по-русски. Мы садимся с Майей в машину, закрываем двери – и это наша русская среда. Тут работают легкие. Подъезжаем к бензоколонке, открываем дверь, и тут уже включаются жабры, так как это другая среда. Или вот завал газет: здесь у тебя русские, здесь американские – постоянное перескакивание. В эмигрантской среде английский вытесняет русский, часто слышишь прямые переводы английских идиом, порой звучащие почти по-идиотски. Скажем, недавно человек, сидевший у нас за ужином, сказал: «Извините, я выбежал из сигарет», то есть у него кончились сигареты. Сначала я подумал, что он бравирует: дескать, он уже больше англичанин, чем русский, а оказалось, просто так слетело с языка.

В принципе лучшее, на что может рассчитывать русский писатель в Америке, – это признание профессиональной среды. Популярности в русском смысле слова у писателя в США даже теоретически быть не может. Там нельзя стать знаменитым, как Вознесенский, скажем, или Ахмадулина, которых знает любой милиционер в Москве. Я помню момент: меня остановил милиционер на метромосту за превышение скорости. Взял мои права, посмотрел и говорит мне: «Что же это получается-то, Василий Павлович? Мы ждем от вас новых книг, а вы рискуете своей жизнью». Такого не скажут в Америке даже Стивену Кингу, понимаете, не говоря уже про Сола Беллоу. Там писатель, хоть и знаменитый, все-таки не кинозвезда, на улице его не узнают, он всегда все-таки в стороне от парада звезд.

Главной заботой русского писателя в Америке, конечно, становится язык. Нельзя сказать, что русского нет совсем. В немыслимой каше языков в Америке, среди которых первым после английского, конечно, является испанский, русский тоже занимает свое место. Но это язык групповой, нечто вроде закрытого жаргона. Эмигранты привыкли говорить на улице громко по-русски, комментировать окружающих, зная, что их никто не поймет, и нередко попадают в неловкое положение, особенно во время поездок в Союз.

Мы живем в двух средах, в двух языковых средах. Подобно амфибии, мы пользуемся жабрами в дополнение к легким. Вот я сижу, сочиняю свой русский роман, я весь ухожу в язык, но в ходе работы несколько раз звонит телефон: спрашивает водопроводчик, когда прийти, звонят из университета, от литагента, и я поневоле ныряю в другую среду, включая свои жабры. Мы привыкли переключаться. Я выхожу в другую, «воздушную» среду и начинаю говорить по-русски. Мы садимся с Майей в машину, закрываем двери – и это наша русская среда. Тут работают легкие. Подъезжаем к бензоколонке, открываем дверь, и тут уже включаются жабры, так как это другая среда. Или вот завал газет: здесь у тебя русские, здесь американские – постоянное перескакивание. В эмигрантской среде английский вытесняет русский, часто слышишь прямые переводы английских идиом, порой звучащие почти по-идиотски. Скажем, недавно человек, сидевший у нас за ужином, сказал: «Извините, я выбежал из сигарет», то есть у него кончились сигареты. Сначала я подумал, что он бравирует: дескать, он уже больше англичанин, чем русский, а оказалось, просто так слетело с языка.

Эмигранты из разных стран в свою очередь активно уродуют английский. Русские тоже вносят свою лепту в дальнейшее обезображивание языка Шекспира. Писателю этот процесс может дать толчок к языковому эксперименту, к какой-то игре между двумя языками. Можно идти и другим путем – скажем, выделить русский в некую неприкосновенную, священную зону. Стараться никогда не говорить, например, «я вышел на двадцать седьмом экзите». Но этому очень трудно сопротивляться. Волей-неволей язык эмигрантов невероятно засорен англицизмами, и это неизбежно.

Пробовать ли свои силы в английском письме? Это серьезный вопрос. Особенно если у тебя в детстве не было англичанки-гувернантки. Ты прибываешь в страну со своим типично русским оскольчатым английским, собранным в основном из джазовых песенок. В принципе у тебя никогда не может быть настоящего английского, однако язык неизбежно улучшается по мере жизни в США. У тебя просто нет выбора, особенно если ты преподаешь в университете. Насколько я знаю, даже Наум Коржавин стал говорить по-английски. В то же время остаются полностью закрытые зоны. Я, например, до сих пор не могу понять мелодики английского стиха, не улавливаю его внутренней рифмы, мне трудно отличить хороший стих от плохого.

Сразу же по прибытии я решил, что когда-нибудь произведу какой-то эксперимент между двумя языками. Я еще не знал, какого рода эксперимент. Сначала я решил опереться на эмигрантский американизированный русский. На второй год жизни в США я написал роман «Бумажный пейзаж», последняя глава там целиком построена на русской версии «Заводного апельсина». Вот несколько строк оттуда.

«Однажды открываю другое издание, ежедневную нью-йоркскую газету «Прежние русские идеи», и вижу на первой странице объявление:

УЛЬТРА СОВРЕМЕННЫЙ ВОДИ ШАП.

ПРИНИМАЮТСЯ КАРЫ ВСЕХ МЕЙКИНГОВ.

ЕСЛИ ТЫ ЭКОНОМИЗИРУЕШЬ, НЕ НАДО

КОМПРОМИССОВАТЬ. ВСЕ КРЕДИТНЫЕ КАРТЫ ПОЧИТАЮТСЯ. ГОВОРИМ ПО-РУССКИ.

ТЕЛЕФОН ТАКОЙ-ТО. СПРОСИТЬ СПАРТАЧКА.

Вот так встреча! Передо мной расстилалась большая русская земля Брайтон-Бич имени города-героя Одессы. Передо мной стоял старый друг Спартачок Гизатуллин, первым преподававший мне урок гражданской чистоплотности…

– …Ну а с нашей-то профессией здесь пропасть, в общем-то, трудно, – говорит Спартачок. – Вначале я, конечно, имел чувство, что вряд ли сделаю концы встречающимися, но потом быстро обнаружил, что могу заработать себе отличный ливинг. Если не возражаешь, друг, давай вместе доллары делать. Теперь идея, друг. Давай купим в складчину джанк-ярд, годится? Мы с нашим советским опытом из отбросов таких наделаем фэнси-каров – туго!

– Однако сначала, – поучает меня далее Спартак, – нужно тебе выправить вэлфэр, как моему тестю, не пропадать же деньгам. Я тебе буду платить «кашей», то есть наличными, и от государства будешь каждый месяц иметь чек – неплохо?

– Позволь, Спартачок, – возражаю я, – ведь вэлфэр, кажется, те получают, которые уже совсем того ничего?

– А кто узнает? – возражает Спартак. – Кто и как узнает, Гоша-друг?

– Да ведь это же вроде как обгребка получается? – удивляюсь я.

Спартак вскипел.

– Когда тебя в лагерь запихали ни за что, отняли лучшие десять лет жизни, это не была обгребка? А когда несчастные двести баксов ты с них берешь – это значит обгребка?!

– Спартак, душа моя! – вскричал я в крайнем изумлении. – Да ведь государства-то разные!

Спартак как-то осекся, будто и в самом деле первый раз до него дошло, что государства-то разные, потом внимательно на меня посмотрел, помрачнел, поскучнел как-то и буркнул что-то вроде:

– Ну, ап ту ю, хозяин – барин…»

Однажды совершенно случайно по экспериментальной тропе я выехал к своему англоязычному роману, который вот сейчас кончаю, он называется «Yolk of the Egg», или «Желток яйца». Как это произошло. У меня и в мыслях не было становиться вторым Набоковым или там 93-м Ежи Козинским. Мне просто надо было улучшать свой английский, и я начал иногда в блокноте делать заметки по-английски, какие-то записывать эпизоды, какие-то пейзажи, выражения, словечки, наблюдения. Потом вдруг я обнаружил, что сквозь эти хаотические записи какая-то история начинает просвечивать. Кажется, можно написать роман на эту тему, решил я и начал писать роман. Естественно, я перехожу к своему привычному Великому, Могучему, Правдивому, Свободному имени Тургенева и ордена Ленина русскому языку, но вдруг я замечаю, что дело идет туго, что герои не очень-то подчиняются авторскому акту, и все больше и больше я понимаю, что они не хотят входить в эту как бы не адекватную для них структуру. Они предпочитают оставаться в английском. И тогда я начал записывать по-английски все более продолжительные эпизоды, которые в результате стали выстраиваться в главы, и вдруг расписался, что называется. Вдохновению одному доверять было сложно, я обложился словарями, работал на компьютере, в который был заложен запас эпитетов. Компьютер бибикал каждый раз, когда я делал грамматическую ошибку. В результате я посвятил эту вещь в первую очередь русско-английскому и англо-русскому словарям, затем – IBM, персональному компьютеру, и уже в третью очередь – всем моим котам, включая мою собаку. Когда я показал предварительный вариант издателю, он даже и не увидел ничего особенного в этом: ну, написал роман по-английски, вот и все, что там особенного такого, не ты первый, не ты последний. Вот как мы его продадим – вот это другое дело. Я несколько раз читал отрывки в своем англоязычном университете, в писательском обществе, в Библиотеке Конгресса на большом вечере, и народ тоже воспринимал как бы естественно, смеялись там, где надо. Так что я все-таки произвел этот эксперимент. Я не собираюсь, разумеется, переходить на английский, но время от времени почему бы не пошалить. Сейчас я даже начал переводить главы романа на русский и передаю их по «Голосу Америки» в своих еженедельных восьмиминутках.

В эмиграции появляется колоссальное обостренное внимание к языку. Ты не просто проговариваешь какую-то фразу, не просто прочитываешь предложение – у тебя появляется ощущение исключительной осязаемости слов, ты становишься фанатиком слов. Для тебя слова теперь гораздо важнее, чем были ранее, когда ты употреблял бездну русских слов всуе. В эмиграции употребление русских слов в письме становится каким-то актом нравственного вызова.

Вторая пугающая реальность эмиграции – это уход привычного материала. О чем я буду писать, если нет вокруг московского троллейбуса или очередей в винные магазины, моих любимых бичей? Я, например, страдал первое время от отсутствия бичей, тех, которых я знал. «Бумажный пейзаж» – это книга о бичах, по сути дела. Я пытался вспомнить любимые лица, сидя в Америке, и вспомнить язык московских улиц. Вскоре, однако, ты понимаешь, что это должно тебя беспокоить в последнюю очередь. Прежде всего ты сам являешься носителем того, что необходимо для литературы: пограничной ситуации. Эмиграция сама по себе дает бесконечное количество тем и характеров. Американская жизнь, в которой постоянно все меняется, неисчерпаема в смысле сюжетов, в смысле литературного материала, особенно для человека со стороны, который видит не только сегмент этой жизни, но все время пытается развернуть панораму. Русскому писателю в Америке надо постоянно себя одергивать и удерживаться от обобщений, а не от детализации. Тем не менее он неизбежно обобщает.

Назад Дальше