Появившись приблизительно четыреста лет назад на базаре как товар и просуществовав в этом качестве два столетия, роман был захвачен образованной элитой и неуправляемой богемой. В последующие два столетия этот товар терял свои товарные качества, превращался в роман-байронит, привлекая активного читателя своими новыми, доведенными до совершенства демиургическими чертами. Нынче, когда в человеческой психологии произошли столь существенные сдвиги, когда процесс демократизации, или скорее «охлосизации», приобретает глобальный характер, роман начинает свой постепенный, но неумолимый спуск с вершины карнавала к своей первичной сути, к состоянию «коммодити», то есть товара на огромном мировом рынке и дальше к помойке. Байроническая элита «художников слова», «властителей дум», «авангардных экспериментаторов» сходит на нет, роман самовыражения выходит из моды, цикл этого жанра приходит к своему завершению.
Недавно мне попалось на глаза интервью хозяина и руководителя одного из самых влиятельных французских издательств. Настали новые времена, говорил он. У публики другие запросы. Она ищет рассказчика, а не экспериментатора. Нынче мы бы не стали печатать наших авторов прошлого. И он назвал несколько имен, в свое время создавших его издательству блестящее реноме.
Я вырос в социалистическом мире, где нам с самого начала пытались вмонтировать в башки основной лозунг: «Литература принадлежит народу!» Грубая ложь, литература в СССР никогда не принадлежала народу, партия была хозяйкой. Только на Западе я увидел, что литература действительно принадлежит народу, потому что народ платит наличными.
Россия как самая молодая капстрана составляет пока некоторое исключение. В течение долгого времени у нас, несмотря ни на что, роман, то есть большая книга вымысла, художественная литература, был становым хребтом того, что мы называли «духовная жизнь». С отменой цензуры и всех ее институтов публика жадно устремилась к прежде запрещенным титулам. Тираж толстых журналов подскочил до сотен тысяч. Вскоре, однако, возникло пресыщение, и рынок, этот новый феномен российской жизни, немедленно ответил на новые запросы лавинами книжного мусора, неуклюжими «триллерами», слащавыми любовными историями в духе американских титанов пера Сиднея Шелдона[310] и Даниэлы Стил[311].
Нынче появились признаки новой пресыщенности, и большая часть публики обратилась к «серьезным книгам», то есть к «нон-фикшен». Все же осталась еще довольно заметная прослойка аудитории, которая старается быть в курсе «литературного процесса», то есть движения постсоветского постмодернизма. Увы, внутри этого движения мы видим признаки мутных мутаций, когда желание заявить метафизическую переоценку ценностей превращается в назойливый, едва ли не графоманский повтор уродства и гиньоля.
Вкусы новых читателей оставляют желать лучшего. Публика иной раз творит себе кумиров из посредственных авторов только потому, что они предлагают более или менее приемлемый синтаксис. И все-таки мы должны признать, что в России как в наиболее литературо-центрической стране роман самовыражения еще жив, хоть и не очень-то резво шевелит копытами. Его аудитория сегодня состоит не из миллионов, как прежде, но во всяком случае из десятков тысяч, что вообще-то ввиду происходящей дебайронизации может считаться даже полезной потерей веса.
Как старый романист я вижу себя сегодня на перекрестке между американским базаром и российской постмодернистской «тусовкой» (по-американски «шмузинг»). С одной стороны, это как бы дает мне толику свободного пространства. Я могу послать к чертям сначала одних, потом других и налить себе стакан вина. С другой стороны, я не могу не признать, что являюсь участником и того и другого.
Почти все мои большие романы были переведены и напечатаны американскими издательствами, в основном гигантским «Рэндом-Хаус». Ни один из них не сделал больших баксов, однако я получил основательное число рецензий и статей в спектре от враждебных до восторженных. На этом фоне каждый мой новый роман, который был явно сильнее предыдущего в смысле словесного мастерства и движения в сторону недостижимого идеала, имел все меньший и меньший коммерческий успех. Чем лучше я пишу, тем хуже продаю на американском рынке. В конце концов мой недавний труд «Кесарево свечение», который я считаю своей вершиной, был отвергнут моим долголетним издателем, «Рэндом-Хаус». Обнаружилась опасная стилистическая близость к предыдущему, провалившемуся на рынке роману «Новый сладостный стиль», то есть в том смысле, что стиль был не столь сладок, сколько нов. Редактор писал: «Ваш новый роман, дорогой Вася, написан все в том же капризном, серьезно-комическом ключе (очевидно, он имел в виду карнавальный гротеск и технику сказа) и возможно даже в более аллюзивном, диковинном и высокомерно-отстраненном стиле». Вслед за этой литературщиной было попросту сказано, что по подсчетам их калькуляторов новый роман не покроет аванса, а посему – гудбай. Я понял: ничто меня больше уже не связывает с американским книжным рынком, кроме взаимного разочарования.
Эти издательские гиганты всегда печатали «худлит», допуская потерю денег и возмещая ее за счет массовых изданий поваренных книг. Они не для денег нашего брата печатали, а для престижа. Сейчас этот престиж не существует. Парадоксально, мой личный опыт в этом мире не содержит в себе ничего личного, он просто отражает генеральный процесс упадка романа как жанра самовыражения и поиска «нового Бога».
Не могу сказать, что этот «отказ от дома», т. е. от 70-этажного небоскреба, так уж сбивает с ног. Как строитель романов я вовсе не был так уж обескуражен. Я люблю процесс возникновения своего романа, его записи и оркестровки больше, чем контракт с «Рэндом-Хаус». На самом деле это единственное занятие, которое я люблю без оговорок. Роман – это передвижной пир, который всегда с тобой. И всякий раз это попытка создать некое художественное чудо. Конечно, пока рука держит перо, я буду продолжать экспериментировать со стилем, ритмом и композицией, не говоря уже о метафорах, потому что роман для меня немыслим без эксперимента. Современный роман в том смысле, как я его понимаю, обладает более поэтической тканью, чем поэзия.
Я ни малейшего зла не держу против «Рэндом-Хаус». Желаю им еще больших доходов, все больше великолепных поваренных книг нам всем на усладу. Давайте отставим в сторону вопрос о книжной конъюнктуре и попробуем спросить самих себя о другом: есть ли у нашего романа шансы выжить? Может быть, и останутся еще кое-какие шансы, если люди, верные роману, прекратят погоню за длинным рублем и популярностью. Успех романа должен измеряться только его художественным качеством. Этот дискурс должен продвигаться к границам поэзии, чтобы возникло слияние жанров, текст, подобный заклинанию, в котором каждая строчка имеет свою ноту.
Мы не должны бояться уменьшения своей аудитории, как раз наоборот, надо стремиться к тому, чтобы читательский круг стал уже. Это поможет создать заговор посвященных, настоящих соавторов сочинителя.
Размышляя недавно об угрозе со стороны неудержимо растущих электронных коммуникаций, я неожиданно пришел к мысли, что эта медия может вложить лепту в создание нового «читательства». По электронным путям легче найти доступ к принципиально незавершенному необайроническому типу романа самовыражения, к возникновению своеобразной мастерской гипертекста. Так и появится настоящая утопия, если только и из этой мастерской не выйдут успешливые коммерсанты.
Вполне вероятно, что слово «роман» останется на рынке, хотя бы потому что оно там и родилось: рыночные зазывалы заманивали покупателей возгласами такого рода: «Сюда! Сюда! Подлинная история любви! Настоящий роман! Новинка! Novel!» Для художественных текстов будущего можно найти другой ярлык; ну, скажем, «чудо» или просто «чудачество».
Крылатое вымирающее[312]
A winged endangered species
«…Над темной, молчаливою державой
Такое одиночество парить!
Завидую тебе, орел двуглавый —
Ты можешь сам с собой поговорить…»[313]
Андрей ВознесенскийВ годы ранней юности я был одержим желанием не отличаться от всех. Хотелось быть простым бравым пареньком без проблем, говорить на общем молодежном жаргоне, заниматься спортом, пить пиво и т. д. Ощущать себя не совсем таким, как все, было неприятно. Я научился тщательно увиливать от разговоров об арестованных родителях, не открывать своих литературных вкусов, вообще скрывать присутствие таковых.
Так продолжалось до определенного возраста, пока я не осознал, что все мои потуги тщетны, что я не смогу быть таким, как все, с моими родителями – «врагами народа», с моим полуеврейством и наконец с тем фактом, что я поэт.
В годы ранней юности я был одержим желанием не отличаться от всех. Хотелось быть простым бравым пареньком без проблем, говорить на общем молодежном жаргоне, заниматься спортом, пить пиво и т. д. Ощущать себя не совсем таким, как все, было неприятно. Я научился тщательно увиливать от разговоров об арестованных родителях, не открывать своих литературных вкусов, вообще скрывать присутствие таковых.
Так продолжалось до определенного возраста, пока я не осознал, что все мои потуги тщетны, что я не смогу быть таким, как все, с моими родителями – «врагами народа», с моим полуеврейством и наконец с тем фактом, что я поэт.
Годам к двадцати я окончательно осознал себя парией в советском обществе. Еще чуть позже до меня дошло, что быть парией в этом обществе совсем не зазорно. Так шаг за шагом я приближался к самосознанию отщепенца и бунтаря, а потом вдруг с изумлением увидел, что в обществе уже образовался стереотип отщепенцев и бунтарей.
Такова особенность современного общества – почти немедленно оно рождает стереотип из оригинальности, моду из отчужденности, касту из разрозненных анархистов, и Россия оказалась не застрахованной от этого, едва ослаб большевистский террор.
Собственно говоря, все это началось еще в первой половине XIX века, когда вместе с героями Пушкина и Лермонтова в Россию проник байронический тип. Что было первичным в этом явлении, курица или яйцо, литература или жизнь? Где вообще-то сам лорд Байрон черпал свое вдохновение? Так или иначе, явившись как пример крайнего индивидуализма, байронический тип в России настолько размножился, что в конце концов привел гвардию к восстанию против императора в декабре 1825 года.
Поражение восстания и повешение пяти вожаков отнюдь не уничтожили этот модный тип, а только лишь прибавили модной бледности к его молодому лицу, утвердив в обществе клан так называемых «лишних людей». О русских нередко говорят, что они являются имитаторами Запада. Может быть, это так, но в имитаторстве они часто заходят дальше предмета подражания. Раскольников мечтал подражать Наполеону, но в конце концов образовал ЧеКу.
В эстетике дела обстоят не менее кардинальным образом. Взять, к примеру, футуристов. Одолжив имя у отдаленного итальянского течения, русские артисты начала XX века развили мощный авангардный Ренессанс, из среды которого вышли, по крайней мере, три великих поэта, Хлебников, Маяковский, Пастернак, по крайней мере, три великих художника, Кандинский, Малевич, Шагал, а также, по крайней мере, Игорь Стравинский и Игорь Сикорский. Как известно, начальным стимулом этого движения была пресловутая «пощечина общественному вкусу». Горсточка юношей, родивших этот стимул, считала себя антиэстетами. На самом деле они, конечно, были суперэстетами и такими же крайними индивидуалистами, каким был Дон Кихот. Трагедия этих людей состояла в том, что, доведя свой индивидуализм до крайности, они стали сползать к коллективизму. Склонные к выпуску манифестов, они подспудно и коллективизм считали одной из летучих прокламаций. Прокламация, однако, оказалась весом в свинцовую тонну. Ответная пощечина общественного вкуса стерла футуристов с лица России.
Сорок лет спустя нечто похожее зародилось на Западном побережье США. Это движение было названо словом с русско-еврейским суффиксом «ик» – «битники». Аллен Гинзбург чем-то напоминал братьев Бурлюк, хотя никогда, кажется, не носил монокль и не разрисовывал щеки фигурами кошек и птиц. Тексты битников, конечно, не столь богаты, как тексты футуристов, однако изначальный их стимул содержал все тот же посыл: пощечина общественному вкусу.
Иными словами, это было движение индивидуалистов, если так можно сказать о каком бы то ни было движении. Революции в искусстве им осуществить не удалось – если вообще у них когда-нибудь была такая цель, – однако они существенно расшатали устои общества. Любопытна форма ответной плюхи, которой общество ответило на этот бунт индивидуализма. В отличие от России в дело вступила не идеология, а коммерция, битник не был гневно отвергнут и запрещен, а напротив, продвинут, размножен и превращен в стимул торговли.
Вот, например, феномен «голубых джинсов». Поэты, бросая вызов традициям «Лиги Плюща»[314], стали носить одежду пастухов. Коммерсанты придали этой моде глобальный характер. Леви Страус[315], очевидно, должен тем старым битникам больше долларов, чем он заплатил ковбоям Голливуда.
В принципе та же самая тенденция пронизывает почти все, так сказать, творческое наследие «поколения протеста». Анархический рок-н-ролл стал неотъемлемой частью электронной промышленности. Индивидуализм пионеров изобразительного искусства, преодолев барьер непонимания, тоже стал товаром для широких масс и потерял благодетельную, в художественном смысле, неуправляемость.
В принципе все развитие суперцивилизации отмечено постоянной и все нарастающей адаптацией дерзновенного и романтического «эго» в ранжирах общества потребления. Соблазну превращения в хороший товар противостоят лишь немногие. Многие не могут устоять и перед соблазном превращения в плохой товар.
Любопытные изменения происходят сейчас в книжном мире, а следовательно, и в литературе, этом, может быть, последнем прибежище чистого индивидуализма. На эту тему, впрочем, я хочу поговорить чуть позже. Прежде мне хотелось бы вспомнить свою литературную молодость в том мире, который пытался превратить литературу в массовую акцию не на коммерческой, а на идеологической основе.
Кажется, только Корейская Народно-Демократическая Республика достигла идеальных отношений между писателем и государством. Там романы и повести выходили без указания имени автора. Этим подчеркивалось их общенародное происхождение и значение.
Советская литература до такого совершенства недотянула, хотя Сталин любил говорить о писателях во множественном числе. Те, кого он выделял в единственное число, обычно сводились к нулю. Однажды партийный комиссар пожаловался ему на низкий моральный уровень советских писателей. Много, дескать, пьют, есть случаи супружеской неверности. Вождь вздохнул: «Других писателей у меня пока нет».
Верная сталинским традициям партия коммунистов перед каждым праздником обращалась к массе советских писателей с призывом: «Советские писатели, укрепляйте связи с жизнью, глубже показывайте образ нашего замечательного современника!»
В 1960 году я впервые вошел в здание Союза писателей СССР и увидел большой лозунг в фойе: «Писатели – верные помощники Партии!» Казалось бы, «оставь надежды, всяк сюда входящий», однако… Казалось бы, мне, волчонку колымского последа, надо немедленно бежать из этого колхоза, однако мне страстно хотелось войти в этот союз и стать советским писателем шестидесятых годов.
Невероятно, но факт: полностью унифицированный и до мельчайших деталей контролируемый партией и КГБ творческий союз был в те годы, может быть, единственным «гнездом крамолы», единственным очажком сопротивления всеобъемлющей вакханалии тоталитаризма.
Созданный Сталиным в 1934 году на замену распущенным и разоблаченным мелкобуржуазным литературным группам, призванный развивать единственный разрешенный метод «социалистического реализма», Союз писателей почти немедленно после ухода тирана принялся булькать крамолой, производить двусмысленные, критиканские, явно идущие вразрез с «коллективной мудростью» произведения.
Среди авторов первого скандального альманаха было не менее двадцати лауреатов Сталинских премий, то есть, казалось бы, верных холуев режима. Что же с ними случилось? Что происходит в этом презренном Союзе писателей?
Отгадка: Сталин совершил ошибку, сохранив авторскую литературу. Возникла неизбежная диспропорция: в полностью коллективизированном обществе существовала группа одиночек пера. При всех регламентациях писатель все-таки работал в одиночестве, а значит, его могли, хотя бы гипотетически, посещать приступы крайнего индивидуализма, именуемые вдохновением. Он мог быть, и даже частенько был, нарциссом, тщеславным эгоцентриком. Он нередко жаждал, чтобы его называли «совестью народа» или даже «тонким стилистом», а не «верным помощником партии». Одинокий труд, наличие за спиной двадцати томов энциклопедии делали его склонным к мегаломании, и тогда он ощущал себя причастным к сонму классиков и тогда уже возносил этот сонм выше Центрального комитета. Его могла даже посетить крамольная мысль о бренности бытия и о тщетности «великих пятилетних планов».
Стать членом Союза писателей. Не сидеть в учреждении с 9 до 5, работать когда тебе самому хочется, то есть хоть всю ночь напролет, а днем гулять и спать. Не считать дни до зарплаты, а рыскать в поисках аванса, то есть брать корм по-волчьи, а не по-овечьи. Посылать подальше партийную критику, презирать их всех, «чтоб они сдохли». Пить с такими же, как ты сам, молодыми волками Союза писателей «за успех нашего безнадежного дела». Сформировать плеяду. Плеяду одиночек, черт возьми, вот именно – индивидуальностей! Так принимал очертания мой бунт личности в казарменном обществе.