Дальнейшее развитие этих императивов таило под поверхностью массу предательских камней. Возникшая над ними «новая волна» вскоре начала спотыкаться. Мелиораторы партии позаботились, чтобы загнать ее в трубы, из которых пробилось на волю только несколько хитреньких ручейков. Коллективизаторы не любили посторонних коллективов. Одиночки оказались обречены на одиночество.
Так или иначе, конфликт писателя и партии был в те годы прямым отражением конфликта личности и общества. Чтобы ликвидировать его, партии следовало отменить авторскую литературу. Все остальные меры, даже КГБ, были паллиативом.
Писатели раньше других начали выходить из-под контроля. Не без оснований Хрущев считал, что венгерское восстание 1956 года инспирировали члены Клуба Петефи[316]. В 1963-м он махал на нас кулаками и орал: «Мы вам тут Клуб Петефи устроить не дадим! В порошок сотрем!»
Режим периодически ужесточался, однако чем жестче были меры, чем более напыщенной становилась фразеология коллектива, тем более утверждался в своем одиночестве литературный анархист.
В этой связи любопытна трансформация слова «мы». Как известно, главной целью коммунистов было создание «нового человека», идентифицированного с обществом. Они многого добились в этом направлении. Целое поколение советских людей, не зная Замятина, с горделивым придыханием произносило: «Мы-ы-ы-ы». Мы покорили Северный полюс, мы построили метро, мы увеличили плантации цитрусовых на Кавказе…
Даже в эпоху критиканства существовало это неизбывное «мы». Критиканы ворчали: мы продолжаем искажать факты, мы показываем редкие примеры головотяпства, мы разрушили наше сельское хозяйство… Даже и диссиденты, заклейменные как злейшие враги народа, продолжали рифмовать свой разоблачительный пафос со словом «мы». Мы устроили первые в мире концлагеря, мы вместе с Гитлером развязали Вторую мировую войну… и даже, жарким шепотом прямо в ушную раковину, ведь это же мы расстреляли 15 тысяч польских офицеров в Катыни!
Однако позвольте, почему же «мы»? Разве это «вы» там стреляли в затылки, разве это не «они» там все это сотворили, упыри и ублюдки? Хотел бы я знать, кто первым из советских писателей стал говорить «они» в адрес коллектива стукачей и палачей? Не могу исключить, что это был я сам.
Отчуждение личности советского писателя от общества шло быстрым темпом, чтобы в конце концов достичь почти метафизического индивидуализма Солженицына. Однако были другие, более сильные, поистине метафизические примеры.
Я знал нескольких писателей, которые закапывали свои новые произведения в землю. Прошу представить себе это наглядно. Симфоническое завершение опуса, последние аккорды, замирающий в ночи разговор с богами. Затем писатель берет металлическую коробку, часто круглую; из-под кинопленки, укладывает в нее свое гениальное детище – «нетленку», как тогда говорили, – с лопатой выходит в сад. Горят Стожары. Только соловьи да светляки становятся свидетелями захоронения. Для чего это производится? Для безопасности? Да зачем же тогда писал опасное? Для просвещения потомков? Шансов, однако, что потомки будут копать в нужном месте, прискорбно мало. Остается сугубо метафизический, концептуальный аспект акции.
«Цель творчества – самоотдача, а не шумиха, не успех», – писал Пастернак. Сам все же заслал свой роман в Италию. И он, и Солженицын, и другие бунтари-одиночки при всей мощи своего индивидуализма все-таки жаждали послать обществу «мэссидж», алкали «глаголом жечь сердца людей». Писатель, закапывающий свой роман в землю почти без всякой надежды, а иногда и без желания отрыть его обратно, становится индивидуалистом высшей пробы. Ему наплевать на «сердца людей», он полностью отвергает как советское, так и западное понимание успеха. Самоотдача совершена, цель творчества достигнута. Он отдал все, что создал, звездам, светлякам, ночному саду. Волей-неволей он освободил свое произведение от кривотолков, паршивой критики, восторгов и свистков публики.
Нечто сродни этому я недавно видел в Чепультапекском музее антропологии в Мексике. Многотонная, чрезвычайно тщательно орнаментированная каменная скульптура Матери-Земли ацтекского периода. Рядом на стене представлена реплика ее поддона. Поддон орнаментирован с теми же, если не большими, тщательностью и изяществом, хотя никому никогда не дано было его увидеть, кроме археологов.
Писание и закапывание написанного – акты высшей личной свободы. Они исчезнут отовсюду, кроме духовной истории человечества. Единственная загвоздка в этом деле – это металлическая коробка из-под кинопленки. Зачем она? Для чего писателю этой коробкой так основательно задерживать включение своей «нетленки» в тленный и вечный кругооборот веществ?
Так или иначе, на всем пространстве тоталитарного царства в течение трех десятилетий происходил то затихающий, то разгорающийся вновь бунт писателей. Подвергающаяся давлению коллектива личность стремилась проявить себя в великом множестве типов от Восточного Берлина до Алма-Аты. Сарказм в адрес колхоза был одним из главных средств сопротивления этой личности.
Развал коммунизма привнес в жизнь любопытный парадокс. Любимый, столь плодотворный, давший писателю его основную интонацию сарказм начал увядать, грани бунтующей личности подверглись нивелированию. К этой теме мы еще будем возвращаться по мере приближения к Западу, пока что в поле нашего зрения все еще находится неуклюжая, хоть и героическая, борьба «одинокого героя» с мягкой удушающей машиной послесталинского государства.
Вытеснение героя в эмиграцию – неважно внутреннюю или внешнюю – стало естественным результатом этой борьбы. Обе стороны в этой схватке ошибались. Мягкой машине казалось, что если она выплюнет неудобоваримый кусок, ее члены перестанут заплетаться в бессмысленные узлы, что вся ее перистальтика приобретет какой-то другой смысл, кроме самоудушения. Герой, между тем, полагал себя Лаокооном, надеясь, что прорыв сквозь питонообразные стенки машины спасет его личность.
Что же произошло на самом деле? Машина продолжала свой самоудушающий процесс, ибо в этом и было ее предназначение, а герой вдруг осознавал, что его личность может эрозироваться без этой борьбы, что мышцы его увянут и дух расслабится в ее отсутствие и потому в диких порывах творческого самосохранения продолжал уже и на свободе производить все те же телодвижения, все продолжал растягивать уже отсутствующую змею.
Требовалось время, чтобы остановиться, сделать глубокий вдох и оглядеть новые берега. Так вот и ваш покорный слуга одиннадцать лет назад, сменив четырехзначную аббревиатуру с излишне громыхающей согласной на трехзначную с продолговатой, как эхо в лесу, гласной, то есть оказавшись вместо USSR-R-R в USA-A-A, оглянулся и задал себе вопрос: «Где я?»
Первое, что я заметил, были манекены в магазинах. Качество их изготовления достигло невероятной высоты и все-таки продолжает идти вверх. Они выглядят, как реальные люди, настолько реальные, что кое-где декораторы уже начали деформировать им головы, очевидно, для того, чтобы оградить их от сексуального запугивания.
Мистификация все-таки преобладает, имитация живого человека доходит до предела. Манекены стоят в одиночку и группами, сидят в задумчивости, куда-то друг друга влекут, как настоящие бездефектные люди высшего качества. Не раз я обращался с вопросом к этим псевдолюдям, не раз испытывал отголоски пигмалионовой страсти.
Мистификация усугубляется еще и тем, что человеческая порода тоже все время улучшается, приближаясь к манекенному совершенству. Осторожно огибаемый манекен не раз обращался ко мне с вопросом: «What can I do for you, sir?»[317] Секунда на размышление: реален ли человек, настоящий ли голос, не деформирована ли голова? Эта персона со среднестатистической шириной талии, с идеальным весом и обменом веществ, что она может сделать для меня? Для беженца из Восточного блока, человека с ущемленным самолюбием и вегетативной дистонией, для эгоцентричного писателя, занятого никому не нужным самовыражением?
Прошу прощения, но ведь это не кто иной, как мой среднестатистический читатель, тот самый, что приведет меня на здешний литературный Олимп! Да ведь и я не только покупатель в здешних местах, но и продавец. Yes, you can do something for me![318] Я, видите ли, писатель, и вы можете купить мои книги.
Персона улыбается. Это очень интересно. Какого рода книги вы пишите, сэр? Семейные драмы? Исторические хроники? Сай-фай?[319] Триллеры? Готические романы? Сериальные убийства? Судебные драмы? Детективы?
Я начинаю мямлить. Увы, ни то, ни другое, ни третье. Я, видите ли, пишу романы-ожоги, воспроизвожу некие бумажные пейзажи, сочиняю книги-острова, книги-яйца, пьесы-лягушки, пьесы-цапли, я занят поисками жанров, железками из золота, ловлей стальных птиц, с вашего разрешения, ну и прочее в этом духе.
Я начинаю мямлить. Увы, ни то, ни другое, ни третье. Я, видите ли, пишу романы-ожоги, воспроизвожу некие бумажные пейзажи, сочиняю книги-острова, книги-яйца, пьесы-лягушки, пьесы-цапли, я занят поисками жанров, железками из золота, ловлей стальных птиц, с вашего разрешения, ну и прочее в этом духе.
Идеальная персона сочувственно улыбается. Понятно, понятно. Мне кажется, сэр, вам нужно пройти немного дальше вдоль молла, в антик-шоп.
Изгнанный из советского колхоза восточноевропеец или русский на Западе попадает в колхоз иного рода. Принципиальная разница состоит в том, что первый был основан на массовой бедности, второй на массовом богатстве. И там и здесь предлагается выбор, только в первом случае предлагался выбор уровней нищеты, во втором – варианты массовой роскоши, ибо что же такое западное общество, если не мир массовой роскоши?
Коммунизм – это лишь одно из имен тоталитаризма, и никто еще не доказал, что какой-то иной вид тоталитаризма не может быть богатым, даже роскошным и даже свободным, если принимать за свободу то многое, чего были лишены субъекты коммунизма. Не исключены совершенно противоположные доказательства. Поездка в современную Японию, например, может высветить в воображении некоторые черты будущего богатого и свободного тоталитаризма.
Необязательно, впрочем, ездить так далеко, если сосредоточить наблюдения на современном искусстве. Мне уже случалось говорить, что на Западе блестяще воплотился в жизнь один из ленинских лозунгов, из тех, что всю жизнь вызывали ярость советского интеллектуала-индивидуалиста. «Искусство принадлежит массам», – говорил Ильич. Естественно, он лукавил, как лукавили коммунисты во всех своих лозунгах. Разумеется, он имел в виду управляемые массы с раз и навсегда отработанными потребностями и вкусами. Искусство, следовательно, принадлежало не самим массам, а руководящей группе этих масс, то есть партии.
На Западе этот лозунг теряет свою уклончивость и может восприниматься почти буквально. Искусство принадлежит массам, потому что именно массы, а не рафинированные знатоки, платят за него реальные деньги.
Сужая фокус зрения до книжного рынка и современной литературы, мы не можем не содрогнуться, увидев, как далеко они ушли в направлении нового, еще не вполне осознанного тоталитаризма и как основательно согнута творческая личность под тяжестью рыночного конформизма.
Категорическим образом, например, сместилось понятие литературного успеха. Успешными чаще всего оказываются книги с деревянными диалогами, тусклым воображением, высосанными из пальца метафорами, полным отсутствием стиля и с прискорбным присутствием вульгарного вкуса.
По весьма определенным причинам, а может быть, как раз в силу перечисленных выше качеств, такие книги дают высокие цифры продажи, а потому их авторы на последней конференции книгоиздателей в Нью-Йорке назывались «большими писателями», тогда как тех, кто продает меньше, именовали «малыми писателями».
В мире, где литературный успех определяется размерами авансов, ройалтис, коллатеральных контрактов, серьезной продукцией большой индустрии становятся плохие книги. Именно в них вкладываются серьезные деньги. Главным моментом в работе издателя становится возможность угадать цифры продажи. Если ему кажется, что он видит огонек «Беру!» в глазах гипотетического покупателя, издатель уже прет напролом, не скупится на авансы, на рекламу, гонит книгу к выходу, забывая даже, как показал недавно журнал «Нью рипаблик», об элементарной редактуре.
Любопытно, что весь этот шухер не обязательно относится к уже известным «большим писателям». Иногда речь идет о совершенно неизвестных «больших писателях». Однажды я прочел в IHT[320], что весьма солидный дом заплатил неизвестной писательнице полуторамиллионный аванс за заявку на роман «Промельк чулка». Здесь же излагался синопсис будущего бестселлера. Жили-были в Лос-Анджелесе две молодые женщины. Одна была кинозвездой, другая проституткой. В финале выясняется, что они родные сестры. Ну, как тут не отвалить полтора лимона за такую гениальную задумку, ведь эти полтора непременно превратятся в полтораста! Романы такого рода, между прочим, сочинялись в бараках сталинского ГУЛАГа. Уголовники выискивали какого-нибудь политического и приказывали ему: будешь нам ро́маны тискать! Особенно нравились романы про незаконных детей князей и членов Политбюро. Ро́маны нередко спасали жизнь своим сочинителям. Хороший аванс, впрочем, тоже помогает жить.
Сейчас все чаще в Америке возникают споры о книжной продукции. Давно пора. Посмотрев с птичьего полета на американский книжный ландшафт, можно упасть ниже вкусов, царящих в нашем предположительно столь рафинированном обществе. Успех толстенного кирпича Кристи Келли[321] о Нэнси Рейган говорит сам за себя. Мелькнувший на телевизоре некий растерянный писатель в недоумении разводит руками: «Не означает ли это, что мы, американцы, любим читать дрянь?»
С другой стороны, литературный агент Мортон Дженклоу не раз уже утверждал с экрана, что никогда еще вкусы американской публики не были на такой достойной высоте. Одним нравится поп, а другим попадья.
В самом деле, можно предположить довольно банальное объяснение такому расхождению во мнениях. Тому, кому сопутствует успех, нравятся вкусы публики. Того, кого преследуют неудачи, они угнетают. Так оно, скорее всего, и есть, однако любой факт, как нас учит проклятая диалектика, имеет двоякую интерпретацию. С одной стороны, мы можем посочувствовать неудачникам, но, с другой стороны, мы должны возблагодарить небеса за то, что в обществе еще есть люди, застрахованные от успеха Кристи Келли.
Можно поспорить: дескать, есть одна литература и есть другая литература. Есть огромный мир коммерческой халтуры, и есть меньший мир, где существуют достоинство, независимость и вдохновение, то есть мир подлинной литературы. Это верно, однако два этих мира вовсе не наглухо изолированы один от другого. Мир коммерции не может не повлиять на мир артистизма. Обратное движение, увы, почти отсутствует. В этом состоит главная суть нашей проблемы: я как артист, и они как мои гипотетические читатели. Массовая продукция халтуры создает новый климат над культурными полями. По сути дела, мы можем говорить об огромном загрязнении окружающей среды, в данном случае всей западной культурной сцены, и о быстром превращении крылатого коня в вымирающий вид парнокопытных. Волей-неволей общее настроение литературной жизни и даже настроение отдельного писателя, каким бы он ни был индивидуалистом, связаны со вкусами публики. Все выглядит довольно просто. Всякий автор знает, что есть шанс разбогатеть, потворствуя низким вкусам. Любому писателю по силам создать «товарную штуку», работая в рамках рыночной классификации. В то же время для него не секрет, что все необычное, экстраординарное, отстраненное не очень-то находит место на массовом рынке, вряд ли будет продано в серьезных количествах, то есть имеет мало шансов присоединиться к современной «большой литературе». И пока он работает, предательская мысль то и дело вторгается в его торжественное уединение. Что это я делаю? Вряд ли я осчастливлю этим моего агента и издателя. Книготорговцы вряд ли разместят заказы.
Эта кардинально подлая мысль имеет прямое отношение к понятию «внутренняя цензура», которая была для меня пугалом все годы существования в качестве советского писателя. «Что же это я делаю? Куда меня заносит? Это же ни в какие ворота соцреализма не лезет! Книге этой никогда не увидеть свет!»
Мы выдавливали из себя «внутреннего цензора» каплю по капле, мы заводили (я, во всяком случае, заводил) диалоги со своей пишущей рукой в хемингуэевском стиле. Пиши, рука, не останавливайся! Ведь если ты принадлежишь свободному человеку, ты и сама свободна. Вперед, вперед, о, моя грешная правая рука!
Разумеется, мечта о коммерческом успехе живет в каждом авторе, независимо от того, как высоко он носит свои брови. Эта мечта, может быть, является главным преимуществом нашей профессии. Писатель немедленно утешается при неудаче и немедленно начинает мечтать об удаче со следующей вещью. Мечтай, брат, мечтай! Только не преследуй успеха, не суетись, не потей! Дай ему себя преследовать, и тогда он тебя обязательно догонит. Во всяком случае, в мечтах.
В сравнении с другими видами искусства у литературы гораздо больше соблазна произвести дешевку. В отличие, скажем, от живописи окончательный результат творческого процесса выходит в свет в виде множества дешевых копий. Увы, в условиях массового рынка дешевизна отдельно взятой копии покрывает пленкой дешевизны весь литературный ландшафт.
Дешевка и мрачная серьезность так называемого «агрессивного маркетинга» не может не породить общей унылости книжного мира. Глядя на безвкусные яркие суперобложки еженедельных «релизов», я не могу подавить зевоты. Традиция суперлятивных «мнений» на задней стороне суперобложки, написанных исключительно в одном и том же тоне задыхающегося восхищения, представляется не чем иным, как только лишь тоскливым позором. Последствия этого вроде бы нехитрого дела могут быть более серьезными, чем кажется. Естественно приходит мысль о литературной критике. Иногда мне кажется, что критик в западном мире почти полностью потерял возможность и способность выразить свою личность, то есть свои субъективные взгляды на литературный объект. Быть может, он уже находится на том уровне не-свободы, на котором был его коллега эпохи соцреализма, вынужденный всегда давать «объективную», то есть партийную, оценку литературной штуки. С очень небольшим исключением литературная критика в Америке становится как бы продолжением все того же «агрессивного маркетинга». Публику больше заботит не содержание рецензии, а место ее расположения в еженедельнике. Однажды я целый день принимал поздравления по поводу того, что рецензия на мою книгу была напечатана в левом верхнем углу одной из страниц The Publisher’s Weekly[322].