— Мы из крыжацкой неволи, — ответил Швентас и прибавил, показывая на Юрия, — а знаете, кто этот?.. А это малец, отнятый у Реды Пилленской, когда был еще ребенком… Крыжаки едва не переделали его на немца… Но кровь проснулась… У него родинка, горошинка на шее… Не кто, как он!
Вейдалот всплеснул руками…
— С детства? У них? — воскликнул он, нахмурясь. — На что он нам теперь?
Юрий, догадавшись о чем речь, поднял голову.
— Пригожусь, — сказал он коротко и гордо.
Вейдалоты посмотрели на него: осанка подтверждала слово. Они покачали головами и переглянулись. Швентас тем временем бестолково рассказывал о бегстве, пересыпая речь смехом и проклятиями. Рассказ его так был похож на сказку, что слушатели пожимали плечами. Зашел разговор и о Банюте… А Швентас сам признался, что долго служил немцам, пока, как он выражался, сердце не перевернулось у него в груди…
Не зная, что делать с гордым, молчаливым и таким чужим для них пришельцем, вейдалоты направили Юрия к Кревуле.
А Банюта? Банюта спала… Сон ее был, как сон младенца в колыбели, знающего, что кто-то стережет его покой. Поодиночке приходили все бабы и девушки взглянуть на нее
Банюта спала… Порою из ее груди вырывался вздох, и казалось, что вот-вот она проснется; но сон возвращался, и ночь расстилалась по земле, а девушка все продолжала спать.
Все женщины по очереди успели уже посмотреть ее по разу и по другому. Только старая Яргала, сидевшая неподалеку у костра, хотя ее звали и уговаривали взглянуть на спавшую, не хотела сойти с места и посмотреть на девушку.
— Не хочу, — говорила она, — и незачем. У меня разорвется сердце… Была у меня дочь в ее летах и сгинула… Зверь ли ее зарезал, немцы ли убили, не мог сказать мне ни один знахарь… пропала, как камень в воду.
И не пошла старая Яргала… Только, вспомнив прошлое, заплакала, оперлась на руку и затянула песенку, которой провожают в могилу девушек с венком на голове.
Остальные женщины отступились от нее. Так она сидела долго; но вдруг сердце ее точно дрогнуло… она зашевелилась, хотела встать, но снова села.
— Идти? Не идти? — говорила она сама с собой. — Зачем?.. Разорвется сердце!..
И она опять то садилась, то порывалась встать… что-то ее и гнало, и удерживало…
Наконец она метнулась, встала на ноги, но не хватило духу… И вот издалека до нее донесся тихий вздох… Вздыхала сквозь сон Банюта.
Полупогасший огонь костра, раздутый ветерком, бросил блики на лицо уснувшей. Яргала шла к ней, сначала медленно, потом скорее… Оглянулась вокруг себя, как будто застыдилась… Подошла, нагнулась, стала на колени, села…
Глаза старухи точно хотели выскочить из орбит; она невольно вытянула руки, приоткрыла рот… смотрела… и насмотреться не могла. Она дышала все порывистей, и слезы начинали течь из глаз.
— О, и она, золотая моя рыбка, была бы такою же, если бы жила! — начала она причитать тихонько. — Такие же косы были у нее янтарные, такие же губки алые, такой же лобик белоснежный… Дитятко мое, дитятко родимое! — повторяла она плача, так тихо, так сдерживая голос, что едва слышала сама, что говорила…
Спящая вздрогнула; глаза ее широко открылись: голубые, ясные. Она вперила их в старушку, смотрела, а на губах играла улыбка… Так они глядели друг на друга… минуту ль, час ли?.. Все тело старухи трепетало, а Банюта не могла смежить веки.
В этот миг дыхание распахнуло сорочку на груди Банюты, и открылось колечко на шнурочке, которое она хранила…
И вдруг одновременно раздался двойной крик… Девушка протянула руки, а старуха схватила ее в объятия…
— Банюта! — вскрикнула мать и упала в обморок.
Женщины, издалека следившие за тем, что будет, прибежали в страхе, чтобы привести старуху в чувство и вырвать девушку из ее окоченевших рук. Но обе держались друг за друга крепко, как будто бы срослись… Банюта отыскала мать.
На эту весть сбежалось все, что жило; разбудили спавших… Со всех концов спешили девушки… Приходили с расспросами мужчины…
— Яргала узнала дочь!
Некоторые относились недоверчиво. Но Банюта уже рассказывала, что помнила о детстве, и за каждым словом старая, всплескивая руками, восклицала:
— Голубка моя! Дитятко мое! Колечко было доказательством.
Креве, сидя под своею крышкой, слушал рассказ Швентаса. Он велел кунигасу показать родимую горошинку на шее; качал головой, не верил. Юрий смахивал, в его глазах, на крыжацкого шпиона, а Швентас разыграл роль обманутого дурака.
Посоветовавшись с остальными жрецами, старик велел без шума запрятать всех пришлецов в сарайчик, рядом с дубом, покормить и приставить стражу. Сюда же притащили разоспавшегося Рымоса, который, едва дотащившись, опять свалился и снова погрузился в сон.
Юрий, плохо владевший языком, был как в путах. Он дивился, что та Литва, по которой он так тосковал, представлялась вблизи совсем иною, нежели издалека, когда он мечтал о ней по рассказам Рымоса.
Он несколько раз машинально хотел перекреститься… И воздержался. Душа его была полна тревоги и печали. Люди, которых он видел вокруг себя, казались ему дикарями… Наступала ночь. Костры в долине погасли; только под дубом горел огонь, и три девицы в белом стояли перед алтарем, подбрасывая лучину и щепу… Молчаливые, как изваяния, несли они ночной дозор…
А в зарослях вокруг на тысячи голосов переливался соловьиный хор, воспевая песнь весне…
Юрий то засыпал, лежа на подстилке, то поднимался и прислушивался. Никогда в жизни не приходилось ему слышать лесных напевов; они говорили языком, чуждым его слуху, но родным душе… Итак, начиналась новая жизнь… все прежнее предстояло позабыть и проклясть… И в душе его проснулась необъяснимая тоска по невыносимому, ненавистному прошлому… Там, на черном фоне повседневной жизни, как золотые звезды, сияли слова жизни и любви… дышали странным обаянием личности некоторых монахов, с которыми ему приходилось иметь дело, часто сострадательных, смиренных… А надо всем высилась в ореоле ласковой улыбки фигура лазарита, старика Сильвестра, склонившаяся над одром какого-либо страдальца.
Здесь же у всех лица были угрюмые, суровые… Сна как не бывало… он встал с тяжелой головой, задыхаясь в духоте… Да, он хотел найти мать… но напрасно искал он в памяти давно поблекший образ… его не было… все стерлось.
Швентас спал у его ног, как животное, всласть наевшееся и утолившее мучительную жажду… Рымос лежал, как труп…
Юрий встал… сквозь щели загородки он увидел ходившую дозором стражу. Далее, во мраке ночи, багровый дым и желтоватый блеск огня… и освещенный ими узловатый ствол и комель дуба, алые завесы, жертвенник и рядом с ним три вейдалотки…
По очереди, то та, то другая, как сквозь сон, машинально вытягивала руку и подбрасывала топливо; ярче вспыхивал огонь, гуще подымался дым и снопами вылетали искры, то кружась и угасая в воздухе, то дождем падая на землю… Душа Юрия исполнилась тревоги… Ему стало тяжело дышать… Первые лучи майского рассвета серебрили небо… он открыл дверь шалаша и вышел…
На дворе кругом вповалку спали люди… стража посмотрела в сторону Юрия и ничего не сказала… Он стал бродить внутри ограды.
Все ворота были на запоре; о бегстве не могло быть речи; ему не мешали ходить вокруг да около, но зорко наблюдали издали… Любопытство гнало его дальше и дальше. Он прошел между священным деревом и срубом кревейто и вдруг в полумраке раннего утра лицом к лицу столкнулся с идолищем Перкунаса.
Рассвет бросал издалека мигающие блики на бесформенную глыбу. Местами она истлела и во тьме дупла сияла собственным фосфоричным светом. Кунигас смотрел и не мог оторвать взора. Чудовищный нечеловеческий облик идола принимал в его глазах переменчивые выражения: но все были равно грозные, кровожадные, жестокие… Между тем как там изображения страдающего Бога, которые он видывал в костелах, были исполнены не одного долготерпения, но дышали любовью, ласкою и благостью. Тот Бог был Богом всепрощающим, замученным людьми, залитый собственною кровью… А этот, глядевший на него из глубины дупла, казалось, жаждал, ненасытный, чужой крови и не знал, что такое милосердие… бог огня, бог разрушения, бог громов…
Кунигас, не умея выразить словами чувств, охвативших его при виде Перкунаса, трепетной душой познал разницу между ним и христианским Богом и содрогнулся сердцем…
Там, по крайней мере, с высоты амвона раздавалось слово всепрощения, милости, любви… здесь… царствовала месть. Там священнослужители, хоть изредка, а говорили, что все люди братья; здесь все враждовали против всех.
Озаренная бледным светом голова Перкуна, с широко открытой пастью, алкала кровавых жертв… крушила их, казалось, в своих челюстях и питалась ими.
Кунигас стоял, тревожно всматриваясь в ужасную колоду, по которой, как по гнилушке, пробегали тлеющие искорки, вливая жизнь в неподвижное лицо страшилища, когда внезапно подошел к нему один из вейдалотов. Это был молодой, красивый Конис, потомок благородной крови, которого народная молва прочила в близкие преемники Кревуле, а, может быть, и самому Кревейто. В его умных, пламенных глазах горела жизнь, зажженная религиозным фанатизмом. Он знал о Юрии и о его судьбе и хотел лично от него дознаться некоторых подробностей. Подобно всем теснимым крестоносцами литовцам, Конис так же, как прочие защитники Литвы, жаждал проникнуть в тайны тех неведомых, вооруженных с ног до головы людей, которые обрушились с запада на его родную землю и с оружием в руках воевали ее, переворачивая все вверх дном. Юрий хотел молча избегнуть разговора и, поклонившись, пройти мимо. Но Конис ласково остановил его.
— Ты долго жил у немцев и в их вере, — начал он, — мог присмотреться к ним. Правда ли, что эти всадники сильнее нас?
Кунигас на мгновение задумался.
— К сожалению, да, — молвил он, — они сильны своим железом и оружием, сильны доспехами и богатством, сильны тем, что нет у них ни жен, ни детей, ни семьи. Они жрецы своего, тамошнего, Бога; но жрецы вооруженные, идущие на бой, чтобы покорить Ему всю землю…
Конис насупил брови.
— Кто же такой их Бог? — спросил он. — Как велико Его могущество?
Юрий задумался и опустил глаза. Многое запало ему в сердце, чему он научился у прелатов; потому он не хотел ответить прямо: неясная тревога мешала ему поносить имя Бога, Кого он еще так недавно исповедовал.
— Силен ли он, я не очень знаю, — ответил Юрий, — на то жрецы, чтобы знать такие вещи. Вероятно, не бессилен, потому что дает силу исповедующим Его. Сколько земель покорили они уже под Его власть!
— Мечет он перуны? — спросил Конис.
— Нет, — ответил Юрий, — о нем постоянно говорят, как о Боге милосердия и всепрощения.
— А никому нет от них пощады? — возразил Конис, пожимая плечами. — Здесь есть тайна, в которую тебя, по-видимому, не посвятили.
С этими словами он указал на дуб и на Перкуна.
— У нас, — начал он с одушевлением, — нет ни милосердия, ни всепрощения. Наш бог — бог мести; он повелевает мстить и убивать, потому что он могуществен. Мы до последней капли крови жестоко и безжалостно будем защищать землю, которою владеем он да мы. Мы сидели на ней много тысяч лет, она была нашей… По ней рассеяны могилы отцов и дедов. Сами боги дали ее нам в Удел. Кто посмеет выгнать нас из гнезд?.. Смерть врагам!..
И Конис поднял руку.
Кунигас смотрел и ничего не отвечал. Рассвело, и в далеком стане началось движение. Конис, несколько остыв, подошел ближе и, всматриваясь в Юрия, продолжал допрос:
— Скажи, кто их научил ковать железо? Кто им привил проклятые сноровки, которыми они нас побеждают? Говорят, будто они строят каменные города и заставляют срастаться камни? Откуда их богатства?
— Я видел все, что у них есть и что они умеют, — ответил Юрий, — но как они дошли до своего искусства, я не знаю. Их тьма-тьмущая разноплеменных народов; но все исповедуют одного и того же Бога… Отсюда пошла их сила!..
— Так, — возразил Конис в задумчивости, — было и у нас такое время, когда единый креве правил всей землей Летуны [15]; но потом наплодилось много кревуль и кунигасов, и земля распалась и расползлась в куски… Но нынешний великий кунигас, Гедимин, соберет ее опять под свою высокую руку.
На лицо Кониса набежала тень, и он опять взглянул на Юрия.
— Клевещут на него, — прибавил он, — будто из страха перед немецким Богом он хочет покориться Его верховному жрецу… Говорят, что посылал к нему посольство… отдал дочь заложницею полякам… Дочь, может быть, и отдал, но богов литовских не предаст, иначе Литва отречется от него… Нет, нет! Гедимин хитрая лиса… Он попросту хочет выиграть время, чтобы хорошо вооружиться…
Кунигас слушал, ничего не понимая. Конис горячился и говорил скорее и скорее, не заботясь о том, понимает ли его собеседник.
— Правда, чужая вера просачивается к нам отовсюду, — продолжал он, — от кривичей, от руссов… строят себе церкви, пробираются жрецы… Но тайком, скрываясь, иначе им грозит смерть… Не позволим основаться здесь чужим богам…
Конис замолк и опять обратился к Юрию.
— Говорят, будто ты сын Реды? — спросил он. — Вернешься домой в Пиллены, на границу, в вотчину отцов?.. Помни же: обороняйся дельно; не дайся в руки немцам.
С этими словами он испытующе взглянул на Юрия.
— На твоем месте, — продолжал он, — я доверил бы охрану города другим… ты слишком долго жил среди крыжаков… не станет сил бороться с ними так, как мы…
— А почему? — спросил Юрий, снова почувствовавший себя литвином. — Разве от долгого сиденья в оковах можно привыкнуть к палачу, который нас сковал? Я научился ненавидеть свои путы!
Глаза у Кониса взыграли. Голос Юрия отозвался в его сердце, и он начал верить в силы пришельца.
— Вероятно, ты научился также всем их хитростям? Знаешь, откуда они достают оружие? Как им владеют? Ты много можешь принести нам пользы.
Вокруг дуба наступало оживление. Небо на востоке загоралось, с минуты на минуту ждали солнца. Вокруг алтаря и дуба выстроился хор вейдалотов, буртыников, вуршайтосов и весталок, чтобы вовремя воспеть утреннюю песнь, гимн солнцу.
На жертвеннике, распаленный свежим топливом, высоко взвивался к небу столб яркого огня и дыма… Кунигас вспомнил о Банюте. Он тоскливо озирался и, не зная, что с ней сталось, решился разыскать ее. Юрий считал ее своей невестой и питал к ней братскую любовь… дрожал при мысли, что истомленная тяжелою дорогой, Банюта могла тяжко захворать. Увидев стоявшего неподалеку Рымоса, он поспешил к нему; но парень знал только, что накануне девушки на руках куда-то унесли Банюту отдохнуть.
Юрий собрался уже идти на поиски, когда вдруг среди торжественной тишины, ничем не нарушавшейся после вчерашнего события, священнослужители запели гимн в честь Сауле-Лаймас [16] и Сауле-Перкунаса…
Впервые после гордых мальборгских храмов и покаянных песнопений Юрий услышал богослужебное песнопение язычников…
Они не смели петь во весь голос и полной грудью… иначе задрожал бы лес и откликнулся далеким эхом… Песнь плыла, спокойная и грустная, как тихая вода… Юрий не понимал слов, но чувствовал ее таинственный, великий смысл, коренившийся во тьме веков…
Песнопения и псалмы, которые он раньше слышал в костелах, являлись творчеством вдохновенных людей, святых пророков, а эта песнь была безродная. Отцом ее был весь народ, а матерью седая древность. Она росла слово за словом, стих за стихом, ширясь с каждым поколением, чтобы оставить память о нем в потомстве.
Кунигас ничего этого не знал… но чутье подсказало ему, что творцом гимна был не человек, а весь народ. В его груди проснулись дремавшие воспоминания и всколыхнулась кровь прапредков, от которых он вел свой род. Слова ускользали от его понимания, но общий смысл гимна солнцу Юрий как будто осязал.
Из-за черной стены лесов, из-за лавы темно-синих туч выплыло в эту минуту Лаймас-Сауле, и священный дуб весь пламенел в его лучах…
IX
Поляна была еще полна отзвуков утреннего гимна, когда на ее опушке, у леса, стала собираться толпа любопытных женщин, поминутно нарастая, вокруг шалаша Яргалы, матери Банюты.
Все матери хотели видеть это чудо: девушку, вырванную из крыжацких рук и уцелевшую! Вчерашнюю сиротку, а сегодня единственную дочь боярыни, которая оплакивала её столько лет…
Сложилась уже сказка, шепотом ходившая из уст в уста, будто Яргала легла спать, ничего не зная о судьбе ребенка, когда вдруг во сне явилась ей Лайма-Пани с горевшим, как солнце, ликом и шепнула ей на ухо: «Встань, иди! Окончились дни плача твоего, миг счастья для тебя настал: там, на голой земле, спит дочь твоя, Банюта!»
Пошла старуха-мать и нашла свою пташечку…
Яргале чудилось, будто Банюту отняли у нее такою маленькой, что она не успела вынянчить ее… потому она всю ночь, взрослую, держала ее на коленях и, обняв, качала, напевала колыбельные песни, убаюкивала… А теперь?.. Теперь она не хотела, да и не могла вывести ее на люди, обтрепанную, истомленную, измученную. Она увела ее в шалаш подальше от посторонних взоров, чтобы принарядить, раньше чем выпустить на Божий свет.
Уложила ее головою на колени, расплела ей золотые косы и, тихо напевая, стала их расчесывать… целовала в лоб и в кудри… а слезы градом падали из глаз на улыбавшееся молодое личико.
А вокруг навеса надоедливо толпились женщины…
И чего-чего только ни понадобилось девушке: расшитая сорочка, и вышитый передник с бубенцами, и алый пояс, и янтари на шею, и застежки к вороту, и ленты в волосы, и венок на голову… Хотя девушка и в пути не потеряла темный рутовый венок, только он завял, пока она спала на голой земле… Потому женщины с материнскими сердцами бегали и приносили кто что мог, каждая с подарками; теснились вокруг шалаша Яргалы и кричали:
— Вот исподница [17] для дитятки! Нате шнурок на шею… А вот сорочка белоснежная и опоясок, как кровь алый.
И бросали приношения под завесу шалаша… Каждая хотела чем-нибудь прислужиться, и все горели любопытством увидеть девушку.
Ровесницы готовились сейчас забрать ее и отвести к огню, к вейдалоткам, чтобы она принесла благодарение Перкунасу и Лайме. А в глубине шатра ревнивая мать все расчесывала дочке волосы, сплетала и расплетала косы, пела и причитала, не желая поделиться дитятком с людьми… Боялась, как бы не пожрали ее взором, не отняли опять.
Банюта смеялась и, подняв руки, гладила старуху мать по лицу…